Николай Матвиенко. Роман ПЕРРОН. 2025 год. Никополь-Москва.
Обложка романа Перрон
https://rutube.ru/video/b5b7bb939613f6d541ac92f89742f6c4/?r=wd
Синопсис романа «Перрон»*.
... Скорый поезд Московского скоростного метро сделал короткую техническую остановку на ж/д узле Никополь. 2040 год.
На Никопольском перроне роботы приветливо раздают свежую водичку пассажирам и объявляют сколько времени осталось до отправки скорого Москва-Таврида. Ещё целых двадцать минут. По перрону важно расхаживает седой старичок с дроном-тросточкой в сопровождении дочери, внучки и правнучки.
Вдруг один из роботов подкатывает к старичку и говорит.
- Гена. Я вас знаю. Вы брали билет здесь в 1970 году до Днепра.
- А тебя как зовут?
- Вектор. Я помогаю пассажирам с навигацией и дарю им отличное настроение.
- Я тебя Виктор буду звать. А пойдём милый вон до того угла и я посмотрю стоит ли та будка у которой я повстречал Таню.
- Какую Таню, спросила дочь. - Маму что ли?
- Нет. Это другая Таня.
- Папа что то ты никогда не говорил про другую Таню. Рассказывай...
Но вдруг робот Вектор начал рассказывать скучающим пассажирам вместо старичка с тросточкой.
... Барышни в кисейных платьях в 1905 году встречали своих кавалеров на вокзале в Екатеринославе, который вы проехали пол часа назад. Наша скорость в пути составляет 240 километров в час. Вокзал Екатеринослава был построен в 1884 году в неорусском стиле. В зале ожидания — деревянные скамьи с резными спинками, бронзовые урны, расписание поездов на грифельных досках. Запах — смесь угольной пыли, лавандового одеколона и свежих булочек из буфета.
Олеся в платье с модной прической. На перроне — лужи расплавленного дёгтя от жары, крики носильщиков "посторонись".
Олеся излучала счастье и вдохновение перед встречей с возлюбленным Тарасом. Они не виделись целых четыре месяца. Она припудрила лицо, подрумянили щеки. Выглядела на перроне она так как великосветская дама в этом модном платье и новомодных каблуках.
- Ах это вы? - задыхаясь от счастья она утонула в объятия Тараса.
Тарас подхватил обмякшее тело невесты и в невесомости донёс её на руках до лавочки. С горячим паровозным паром они хотели раствориться в эфире времени под стук колес тук-тук-тук-тук-тук... Мимо тихонько набирая ход мелькали деревянные вагоны окрашенные в тёмно-зелёный цвет с жёлтой окантовкой. В окно видны скамьи с плетёными сиденьями. Поднимается дымок от печного отопления. Пахнет креозотом и углем. Машинист выглядывает в фуражке с кокардой, двубортном мундире и сапогах. Проводники в жилетах с медными пуговицами и карманными часами на цепочке поглядывают на влюбленную еврейскую пару. Тук-тук стучат каблуки Олеси. Тук-тук стучат колеса. Тук-тук стучит ритм вселенной.
1916 год.
Артём направляется к новому месту службы в Никополь, оказывается в вагоне I класса, где бархатные диваны и фарфоровые рукомойники контрастируют с деревянными скамьями III класса. Здесь, среди обнищавших купцов и дам в кружевах, он замечает Юлю — местную жительницу, возвращающуюся из Екатеринославля. Их знакомство начинается с неловкого разговора у окна, когда паровоз при маневре резко тормозит из-за забастовки железнодорожников где-то на полустанке. В приоткрытое окно летит дым и дешёвый табак. Но духи Юли с нотками розмарина кружат голову Артему.
Вагоны III класса — деревянные, с раздельными купе (занавески вместо дверей). I класс — красное дерево, бархатные диваны, фарфоровые рукомойники. Проводницы в длинных юбках, белых блузах и чепцах. Машинисты — в кожаных куртках и очках-«консервах» от угольной пыли. За окном мелькают листовки «Военный заём», растоптанные сапогами солдат. В купе III класса агитаторы РСДРП шепчутся с рабочими, а проводницы в чепцах нервно поправляют занавески вместо дверей. Юля, несколько смущаясь и оправдываясь, рассказывает Артёму, как местная николаевская газета «Голос труда» призывает «долой царя», а в клубах Никополя уже собираются недовольные офицеры. Скрип вагонных колёс, крики разносчиков «Свежий номер „Никопольского вестника“», гудки паровозов.
На вокзале их встречает суматоха: толпа ремесленников скандирует лозунги, жандармы оттесняют их к товарным вагонам. Юля, знающая каждый уголок города, берёт Артёма под руку и ведёт через боковой выход — мимо лавок, где торгуют скупщики краденого армейского обмундирования. Она шепчет, что даже в дворянском собрании теперь говорят о «переменах».
По дороге к дому Юли Артём узнаёт, что её семья — когда-то богатые мельники — теперь едва сводит концы с концами. Она показывает ему старый парк, где когда-то давали балы, а теперь собираются подпольные кружки. «Здесь всё дышит бунтом, — смеётся она, — даже фонари горят тускло, будто в знак протеста».
Перед расставанием Юля дарит Артёму номер запрещённой газеты. Он чувствует, что этот город, где пахнет углём и яблоками, и Юлей (Ах, этот розмарин) станет для него перекрёстком судьбы. А завтра — новое место работы, новые лица, и где-то в толпе уже мелькают красные банты…
...1939 год. Вокзал Никополь. Над главным входом — транспарант «Даёшь пятилетку в 4 года». Внутри — бюст Сталина, стенд с газетой «Правда» и листовками о стахановском движении. Звуки — громкоговоритель с маршем «Авиатор» и стук телеграфного аппарата Морзе.
Молодой курсант сержант из Днепропетровского лётного училища Андрей с букетом весенних цветов встречает на вокзале Никополя свою возлюбленную Оксану студентку старшего курса медицинского училища. Стройная парадная форма будущего лётчика и белобрысый капризный чуб из под армейской фуражки выдают в нем озорного и строптивого курсанта. И похоже он сбежал в самоволку. И он озирался по сторонам в поисках патруля. То ли он искал свою Оксану, то ли искал патруль. Но глаза его бегали по лицам пассажиров как солнечные зайчики прыгают по волнам Днепра.
- А почему ты вся в крови? - спросил жених у своей воздыхательницы.
- Во всем поезде не нашлось ни одной акушерки. Проводница бегала по вагонам и орала - там роженица рожает. Нужна акушерка. Я и вызвалась к рожающей. Кровь на халате Оксаны — алая, как знамя на вокзальном флагштоке. В углу — плакат «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!» с пионерами.
- И что?
- Все нормально. Она как все роженицы время родов себе в уме перепутала. То ли ненароком, то ли с умыслом. Мальчик. Доношенный. Кричал, как и все мальчишки - есть хочу.
- Давай сначала тебе кровь вытрем везде. Тебе новую одежду надо. Они не успели скрыться в комнате матери и ребёнка.
- Товарищ сержант ваши документы.
- А-а-а. Вот моя невеста роженица.
- Да я вижу, что она в крови. Рожала что ли?
- Нет она роды принимала.
- А документы есть?
- Что она роды принимала нет документов.
- А ваши документы военный билет, увольнительная?..
... 1970 год, жара, июль. Неоновая вывеска «Никополь» на фасаде, в кассовом зале — автоматы с газировкой 3 коп. с сиропом. Запах — гуталин, хлорки и жареных пирожков. На стенах — плакаты «Ленин и теперь живее всех живых» и схемы маршрутов Приднепровской ж/д. Металлические вагоны сине жёлтой расцветки. Внутри — дерматиновые полки, алюминиевые подстаканники. Проводницы в оранжевых жилетах и шерстяных юбках. Характерный звук — лязг тормозных колодок и крики «Граждане. Не курите в тамбуре».
На перроне юноша Гена восьмиклассник разглядывает пассажиров. Мама его проводила с наказом в Днепре сделать пересадку на другой поезд. На вокзале и в тамбуре вагона — запах «Красной Москвы» и самогона из чемодана пассажира. В ушах ещё наказ мамы звучит как эхо.
- Некогда мне. Надо папу проведать в больнице, - бросила она на ходу, и Гена с любопытством и с чувством свободы по-хозяйски расхаживал по перрону вокзала Никополь. Навстречу ему шла девушка в мини-юбке «колоколе» и сапогах «чулках», и Гена слегка расправил плечи.
- Ой, хоть бы она вошла в мой вагон.
Она не только в вагон вошла, но и села рядом с Геной и начала показывать свои синяки.
- Вот здесь он мне засос сделал. Она подняла юбку и показала синяк. И здесь - она открыла лиф и показала синий засос от незнакомого любовника. Гена пожирал глазами целованную Таню и не знал куда деть руки, куда деть глаза, и куда смотреть. Кровь прилила к юным мозгам, и он в беспамятстве начал целовать ноги Тани выше колен, вцепившись ладонями в женскую плоть.
- Остановись. Не надо, - ворковала Таня. А сама гладила шевелюру Гены...
Конечно она дала свой адрес в Никополе. Мама строго наказала в Днепре пересесть на поезд во Львов. Таня ехала поступать в педагогический техникум в Днепре после десятого класса. Два часа до Днепра пролетели как одна секунда - они ворковали и обнимались - вагон был почти пустой три пассажира на весь вагон. Он заехал к Тане через три года. Перед тем как на службу в Армию идти... Это романтическая история - описанная десять тысяч раз в любовных романах. Ничего нового под луной нет. Гена пел Тане серенады под гитару, а Таня вздыхала... И вышла замуж. Через шесть месяцев службы она ему написала...
... 2025 год. Никополь. На электронном табло — опоздание поезда «ДНР-экспресс» на 14 часов. Звук сирены воздушной тревоги. Молодая вдова Нина встречает тело Яна на вокзале. Но она не плачет. Нина в чёрном плаще без знаков траура. Это у неё второй муж. Первого она потеряла пять лет назад - утоп в Днепре. По пьяни. Нырнул и не вынырнул. Нашли на второй день в заводи водолазы. А этот Ян не хотел воевать. Его поймали, арестовали и отправили на фронт. Через два месяца после того как отправили она получила похоронку. И стоит она здесь на перроне в Никополе и нет ни слезинки у неё на глазах. Только ненависть к власти и к военкомату ТЦК (территориальный центр комплектования) - что они сделали с её жизнью...
... 2040 год. Никополь летом и зимой сияет. Обшивка из полиамидов с нано углеродным покрытием. В салонах — кресла с биометрической подстройкой, окна дисплеи с видами Крыма. Робот «Вектор» в корпусе из белого композита, с голографическим интерфейсом на груди. Сенсорные столбы с QR кодами истории вокзала, дроны уборщики. Запахи озона и ароматизатор «морской бриз». Форма сотрудников — светоотражающие комбинезоны с датчиками здоровья, шлемы с ИИ ассистентом.
Робот Вектор рассказывает собравшимся пассажирам весёлые истории из прошлого и объявляет.
- Прошу пассажиров занять свои места. Поезд отправляется через три минуты.
- А телефон свой оставь, - просит седой старичок с тросточкой.
- Дай токен и бери номер телефона.
- Дочка дай ему токен.
Дочка приложила запястье к роботу. Щелчок.
-Спасибо, - сказал Вектор. Он мигнул и спел старомодную пеню. «Надену я новую шляпу, поеду я в город Анапу...».
- Я тебе позвоню, - крикнул из тронувшегося поезда в окошко старичок Вектору.
- Закрываем окна, сказала проводник. - И наглухо защёлкнула окно.
Тук-тук-тук-тук застучали колеса скоростного поезда Московского метро Москва -Таврида... Слышно тихий гул антигравитационных подушек под вагоном.
* Перрон - (Франц. Perron) «перрон» буквально означает «платформа, замощённая камнем».
Глава 1
Олеся из Городища едет по грунтовке на дилижансе встречать Тараса в Никополь на вокзал.
Олеся сирота и её воспитывает родной дядя Рабе. По одежде и манерам видно, что Рабе купец второй гильдии.
Олесе был год когда случился антисемитский погром возникший после стихийной драки Городищенских и Никопольских казаков. Это местная извечная вражда первенства Никополя и Городища во всем: силы, богатства, удали, красоты женщин, ненависти к евреям. Кто то из пьяных драчунов с казацким чубом крикнул «Бей жидов - спасай Россию» и начались бессмысленные погромы.
Убийства евреев преследовались каторгой. Жандармерия пресекала погромы на юге империи. Но медленно реагировала. Чтоб южный горячий народ выместил свой негатив на евреев, а не на царскую власть.
Потому что казаки из Запорожского казачества и Днепровского казачества народ вольный. В том погроме случайно погибла мама Олеси, а отец бесследно пропал после погрома.
Розыски и поиски не увенчались успехом и Рабе как родной брат отца Олеси получил из управы жандармерии справку "Пропал без вести" через три года.
Но Олеся не знает о том что она сирота. Она уверенна, что Рабе её папа. Ей был один год, когда случилось это несчастье. Рабе пришлось ей имя другое дать. Она родилась как Лея - לאה, и сестра ее родилась на год раньше ее. И по рождению сестра Йеудит - יהודית Иудифь. Но ее назвали Юля, чтоб не провоцировать удалых хлопцев с чубом на новые погромы и антисемитизм в Екатеринославской губернии. Юлю забрала после погрома в Екатеринослав тетя Руфь. И сестры не знали о существовании друг друга. Знал только Рабе и тетя Руфь, которая приходилась Рабе двоюродной сестрой.
Едет Олеся в дилижансе из Городища в Никополь с тремя попутчиками и поневоле завязалась беседа попутчиков. Благо недалеко ехать - двадцать три версты. Мигом - за пять часов доедут. Вскочила она в четыре утра, чтоб успеть на первый почтовый дилижанс к шести у почтовой станции Городища.
Поездка из Городища в Никополь на дилижансе была типичным, но утомительным путешествием по болотистой октябрьской дороге. Богатые путешественники могли позволить себе карету с кожаными рессорами, обитым салоном и даже занавесками на окнах для защиты от грязи. Но Олеся ехала на почтовом дилижансе. И поездка эта ей вылетела в целый рубль. Она могла взять более простой вариант бричку или кибитку — телегу с крытым верхом. Но она же не простая крестьянка. А дочь купца второй гильдии Рабе. Она взяла с собой две дорожные сумки с секретным содержимым даже от папеньки. Она в уме вспоминала что где лежит: «Флердоранж», «Монпансье», Флакончик из тонкого стекла с резиновой грушей-распылителем, Крем «Метаморфоза», «Монблан». И кое что. Она краснела при мысли об этом "кое-что".
Олеся ехала в дилижансе с занавесками пожухлыми и нестираными целую вечность. И её попутчиками были болтливая купчиха средних лет Ольга, военный офицер Борис младшего чина в летнем мундире полевого покроя и духовное лицо, то ли миссионер, то ли прозелит, потому что в дороге он говорил о падении нравов современной молодёжи.
Офицер младшего чина обсуждал с купчихой новости из газет «Екатеринославские губернские ведомости» и «Южный рабочий». Это новость о Манифесте* Правительства. Обе газеты достал из заплечной сумки офицер, но Ведомости дал читать купчихе Ольге Станиславовне, а сам читал запрещённую полу легальную газету рабочих.
- Вот, полюбуйтесь. Вот за что я служу? За этих вольнодумцев? За этих черносотенцев? Нет. Ну вы скажите. Олеся. Как я могу их защищать? Как? Они в Манифесте* вот что пишут.
Об усовершенствовании государственного порядка. О Всероссийской октябрьской политической стачке. Гражданские свободы. Неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний и союзов. Создание законодательной Государственной Думы, без одобрения которой ни один закон не мог вступать в силу.
Нет. Вы только полюбуйтесь на этот манифест. Я должен это безобразие защищать?
- Вы не их защищаете, а царя и имущество своё и моё, и её, - купчиха ладонью повела в сторону Олеси.
- А что её защищать? Её жених защитит. Вон какие пунцовые щеки зарделись от слова жених.
- Нет. Ваше благородие. Её защищать надо. Потому что если опять погром, то она точно станет круглой сиротой. А так только наполовину.
- Неправда Ольга Станиславовна. Я не сирота. Мой папа Рабе говорит...
- Да не папа он тебе, - осиротела ты, когда погром был в Городище при прошлом старосте.
- Вы все врёте, чтоб меня смутить...
- А может и впрямь вру, чтоб его окаянного образумить. Чтоб он свой мундир с честью носил и не читал эту черносотенную газету. И манифесты чтоб не читал.
- А не надо мне рот затыкать, - парировал офицер.
Слушал кучер эти разговоры, да и сам начал спорить со своими клиентами-путешественниками.
- Да все мы сироты здесь, брошенные. Ни царю - батюшке, ни правительству не нужные. Ни фуражу нет досыта коням, ни дороги хорошей нет. - Он погладил левой рукой седую бороду. И весь облик его в сером армяке, подпоясанный серым кушаком, в серой шляпе был похож точь-в-точь как пыльная дорога того же цвета. Той же блёклости, усталости и безнадёги.
По дороге им попадались косые верстовые столбы чёрно-белые, с указанием расстояния до Никополя. На некоторых выбиты гербы губернии.
Маршрут пролегал по грунтовой дороге, которая в сухую погоду превращалась в пыльную колею, а после дождя — в грязевую трясину. На стоянках их встречали станционные смотрители — чиновники низшего ранга, часто бывшие солдаты, следившие за сменой лошадей. Некоторые по привычке отдавали честь пассажиру в дилижансе. Они могли быть грубоваты, но если пассажир давал на чай, услуги путникам оказывались быстрее.
Купчиха завела разговор об урожае. Тот год был не самым урожайным из-за отсутствия дождей, так что тема оказалась актуальная для всех попутчиков. Из степных хуторов по дороге в Никополь выходили крестьяне и продавали свежий хлеб и кумыс путешественникам. Потому что почтовая станция — с чайными лавками, где можно было купить квас или селёдку была только одна. Да и в той не всегда было место для отдыха и перекуса голодных путешественников.
Путники жаловались на тряску и октябрьскую грязь. Но по мере приближения к городским окраинам, дорога становилась лучше. Предместье и последние версты перед городом вызвали оживление у путешественников.
Дилижанс, подпрыгивая на ухабах, медленно въезжает в черту города Никополь. Болотистая октябрьская дорога от сырости размякла и пассажиры то и дело защищались чем могли от комков грязи летящих из под колес. Дорога ещё недавно пролегавшая через бескрайние степи, теперь обрамлена по одну сторону низкими крестьянскими хатам. Стены из глины, перемешанной с соломой, крыши крыты дешёвым тростником, побуревшим от солнца. Местами виднеются плетни, за которыми копошатся куры, а у колодцев стоят бабы с вёдрами, лениво оглядывающие проезжающих из под руки приложенной ко лбу. В октябре нет солнца, но это привычка местных баб на весь мир смотреть через приложенную руку, чтоб уразуметь суть происходящего не только с ней самой, но и со всей страной.
И вот среди этой убогой идиллии с бабами и руками у лба, начинают появляться дома побогаче – сложенные из плитняка и ракушечника, с толстыми стенами и крохотными оконцами. Это уже дворы зажиточных мещан или отставных солдат, обосновавшихся на городской окраине. А дальше – первые признаки города: двухэтажные домики с резными наличниками, выбеленными ставнями, кое-где даже железные крыши, сверкающие на солнце. Попутчики, уставшие от долгой дороги, оживляются:
— Глядите-ка, барышня-то вся зарделась – смеётся офицер, подмигивая Олесе.
— Небось, жених красавец писаный? – поддакивает купчиха.
Олеся, и правда, вся пунцовая, прячет лицо в платок, но глаза её сияют. Она едет на вокзал, где её жених – молодой выпускник из Владимирской гимназии в Киеве – должен прибыть с поездом.
— Нынче вокзал-то новый, с колоннами. И перрон каменный. Буфет отличный, – важно замечает офицер.
— Да уж, прогресс – вздыхает прозелит-миссионер. - Теперь и телеграф есть, и поезда ходят, а всё равно народ по старинке на лошадях тащится.
Путники почти изможденные от сырости и грязи в последние минуты перед въездом в пригород вздыхают с облегчением.
Дорога становится ровнее, грязь уже не так вылетает из под колес– видно, что здесь грязь присыпают песком. По сторонам теперь лавки, постоялые дворы, чайные. Вот мелькнула вывеска «Пивная Шульца», вот еврейский шинок с надписью на идише, а там – мостовая, выложенная булыжником.
И наконец, вдали, за частоколом телег и возов, показывается здание вокзала – новое, с высокими окнами, дымящими трубами и суетой вокруг: извозчики, торговцы, жандармы в синих мундирах, проверяющие документы.
— Ну, барышня, прибыли, – кучер оборачивается, ухмыляясь. -Только смотрите, чтоб жених-то ваш не уехал, пока мы тут плелись.
Олеся, вся в трепете, поправляет шляпку и выходит, озираясь в поисках знакомого лица. Но глядя на вокзальные часы понимает что до поезда ещё далеко. Олеся на вокзале Никополь ожидает жениха долгих два часа.
Величественное здание вокзала поражает её своей красотой и размерами. Это она упросила папеньку отпустить её. Он не отпускал. Грозился запереть и не хотел слушать капризы своей Олеси. Но она знала как на него подействовать. Подошла тихонько сзади - обняла за шею и прижалась щекой к его бороде и прошептала
« Папенька. Я так тебя люблю. Что мочи нет. Отпусти меня на вокзал».
Он не мог ей отказать, хотя вошёл в большой расход. Сорок рубликов: дорожные, чаевые, дилижанс, багаж. Она видите ли, смену себе взяла. Дорожная одежда и парадная одежда. Ах, эти девичьи проказы и смотрины невесты меня разорят.
Олеся, выйдя из кареты, замерла на мгновение, поражённая видом вокзала.
Не зря она упросила папеньку отпустить ее в город на новый вокзал. И обещала папеньке все в подробностях рассказать какой он этот вокзал. Поэтому она всё запоминала до мельчайших подробностей. Чтоб всем подружкам рассказать в Городище и папеньке.
Крыша здания вокзала покрыта железом. Большие окна и элементы кирпичного декора обрамляют дверные и оконные проемы. Внутри вокзала деревянная отделка, кованые элементы, кассовые залы. В пассажирском зале керамическая напольная плитка, деревянные скамьи, каменные и металлические детали.
Над центральным входом красовался герб губернии, а под крышей — электрические фонари на ажурных чугунных столбиках. Она замерла в восторге. Не ожидала увидеть такое. Первый раз за свои восемнадцать лет она выехала в город без сопровождения няни и папеньки.
Извозчики у подъезда, перебрасываясь шутками, провожали её взглядом:
— Барышня, видать, ждёт жениха. Глядите-ка, прическу словно павлин распустила.
— Небось, из Питера моды переняла.
Олеся, смущённая, поправила причёску и направилась внутрь где роскошь и суета вскружили ей голову.
Войдя в зал I класса, она очутилась в помещении с дубовыми панелями, окнами и мягкими диванами. На одной стене зеркало, на других картины с видами Крыма и Петербурга. В углу тихо наигрывал струнный квартет, собранный из местных музыкантов для развлечения пассажиров.
Здесь было немноголюдно. Чиновники в мундирах с орденами обсуждали новый Манифест* правительства. Купеческая семья с детьми пила чай из фарфоровых сервизов. Молодой офицер что-то писал в блокноте, украдкой поглядывая на Олесю.
Она быстро освежилась в дамской комнате, чувствуя как дорожная грязь слой за слоем исчезают с её взволнованного лица, и она с облегчением побрызгалась розовой водой.
Она начала примечать детали вокзальной жизни. У Олеси был целый час до прибытия поезда, и она решила осмотреться. Буфет I класса предлагал кофе по-венски и пирожные «Наполеон». Цены кусались 30 копеек за чашку кофе, но она позволила себе лимонный сироп со льдом. Не зря папенька дал ей рубликов в дорогу. Вокзал прожорливо съедал папенькины рублики.
Телеграф в соседнем зале трещал беспрестанно — кто-то отправлял срочные депеши в Кривой Рог и Одессу о еврейских погромах. Олеся забеспокоилась. Как там её жених Товий в свете этого Манифеста*.
Через окно она увидела, как на перрон въезжает товарный состав с углём из Донбасса. Рабочие в потрёпанных рубахах кричали что-то на непонятном языке — то ли украинском, то ли греческом. Но видно было, что в глазах у них ненависть к капиталу и к иудейскому вероисповеданию. В Никополе жило много греков-переселенцев из Крыма. И много евреев. В Городище Олеся и Рабе одни на всю глушь с единственной аптекой на две тысячи дворов.
Её жених Тарас - Товий טוֹהַר (Тоhар), ехал из Киева, где закончил учёбу на четырех месячных бухгалтерских курсах и ехал в Никополь на новую службу в речное пароходство. В Киеве он так же посещал синагогу и не пропускал ни одной утренней молитвы. И возглавил неформальное общество "взаимопомощи студентов-юристов". И тайно посещал «Союз студентов Торы». И ему по ночам снились кошмары, что его отчислили за слишком усердные молитвы.
Когда до прибытия поезда оставалось десять минут, Олеся вышла почти на самой край на перрона. Под навесом уже толпились встречающие. Носильщики в синих куртках с бляхами грузили багаж на тележки, а жандармы проверяли документы у подозрительных личностей.
Вдали показался дымок — это шёл почтово-пассажирский поезд из Кривого Рога с вагонами I–III класса. Сердце Олеси забилось чаще. Где-то там, за стёклами одного из этих вагонов, сидел её жених Товий.
Она начала внимательно рассматривать перрон. И рассматривать свои стройные ножки в осенних туфлях, которые она отмыла от октябрьской грязи в дамской комнате. Слегка приподняла подол платья и полюбовалась своими щиколотками в чулках коньячного цвета. «Вот Тарас оценит».
Она стояла на высокой платформе — около одного метра над рельсами.
- Уйди. Чего смотришь?, - шуганула она оборванца который снизу с путей подсматривал за ее ножками в чулках. А Олеся как памятник стоящий пьедестале смотрела вниз. - Вот сейчас жандарм придет.
- Оборванец исчез из ее поля зрения. Она обратила свое внимание на конструкцию из железа и стали, чтоб точно в деталях рассказать подружкам марганецким. Перрон Никопольского вокзала представлял собой укреплённую платформу, параллельную железнодорожным путям. Его каркас включал стальные балки и колонны — для поддержки навеса над платформой. Навесы были ажурными, с коваными элементами.
А летние туфли Олеси цокали по перрону в такт прибывающему поеду тук-тук-тук-тук. Цокали каблуки Олеси. И поезд ей в такт. Тук-Тук. Блестели чугунные фонарные столбы — с электрическими лампами.
Она нагнула и опустила вниз голову, чтоб рассмотреть вблизи мощение и покрытие перрона. Черный и красный гранит амфиболит из местной каменоломни полированный на половину своего блеска, но не скользкий. Если приглядеться, то можно увидеть как в зеркале свое отражение. Каблуки Олеси стучат по гранитной полировке перрона. И к ним присоединяются каблуки иных барышень встречающих поезд. Тук-тук-тук. Ноги мелькают с каблуками. А поезд вот-вот уже идет. Совсем чуть-чуть. Она опять изучает как следопыт чтоб рассказать папе про публику, про железные пути. Этот зеркальный перрон из поллированного амфиболита облюбовала местная Никопольская шпана. Если стать рядом с дамой в юбке и посмотреть на ее отражение, то можно увидеть такое. Такое. Такое, что глаза мальчишек округлялись как шары и и легкие наполнялись воздухом...
...Ничего не пропадает из её поля зрения. Водоснабжение — чугунные трубы, подведённые к зданию вокзала и колонкам для заправки паровозов. Канализация — кирпичные коллекторы для отвода сточных вод из туалетов и буфетов. Она удивляется прогрессу, как будто попала в далёкое будущее. Трубы маленькие и толстые. Переплетение труб, как паутины. Она представляет себе далекие страны, Париж и она как великосветская дама гуляет по роскошному городу с зеркальными витринами ( и полами где все видно) и на нее заглядываются мужчины, смотрящие в зеркальный пол, в котором отражается, отражается. Ой. О чем это Я?...
И вот вдали появился силуэт долгожданного паровоза. Толпа зашевелилась, грузчики засуетились, оборванцы приободрились. А Олеся вся затрепетала...
...Октябрьский воздух вокзала в Никополе нес запах угольной пыли, перегорелым маслом и сладковатым ароматом свежескошенной степи.
1905 год это не только год революции и мятежей в матушке России. Это ещё и прогресс, выраженный в стальных рельсах и гремящих составах, уже добравшихся и до этого провинциального прибрежного южного городка.
С шипением и грохотом состав из Киева замер у перрона. Из вагона третьего класса одним из первых выпорхнул он — Товий. Словно большая, неуклюжая птица: слишком длинные руки, пухлые щеки интеллигента, не видевшего солнца все четыре месяца учёбы, и густейшая шапка чёрных, как смоль, кудрей, вызывающе контрастировавших с бледной кожей. Очки в толстой оправе съехали на кончик носа, и он нервно поправил их, вглядываясь в толпу встречающих.
Он возвращался перспективным молодым двадцатисемилетним специалистом, прошедшим курсы повышения квалификации по «Транспортной логистике», «Учёту и хранению». Его мозг был переполнен формулами бухгалтерского учёта товарно-грузовых перевозок. Он умный, талантливый и… жених. Сын богатого купца еврея. И он идеальная партия для любой невесты еврейки в статусе «на выданье». Товий прекрасно понимал, что его брак — это часть большой игры, тонкий расчёт их родителей, которые умели соединять не соединяемое и притворяться, что любят нелюбимое.
И вот он, этот «не соединяемый» элемент, стоял на перроне, сжимая ручку чемодана с заветными дипломами.
И на каменной платформе перрона из чёрного красного амфиболита стоит она. Лея. Она была полной его противоположностью, живым воплощением парижской гравюры, сошедшей с пожелтевших страниц «Journal des Demoiselles». Затянутая в приталенный корсет, она изгибалась изящной, модной литерой S. Лёгкое платье самого последнего покроя, крошечная модная шапочка, ридикюль в руках в тон. Это яркое, почти нереальное пятно на фоне усталых лиц обывателей и встречающих на перроне.
На всем перроне не было пары более контрастной, чем эти двое. Ему казалось, что все видят эту разницу так же остро, как он сам в свои очки «минус три». Но на её лице не было и тени смущения. Она ждала своего Товия. Богатого, неуклюжего, нелепого очкарика.
Он подошел, слегка сутулясь, словно извиняясь за свой вид.
— Лея, ты… ты выглядишь потрясающе.
— Товий. Наконец-то — её голос прозвенел, как колокольчик. — Я так соскучилась.
В этот момент, глядя в её сияющие глаза, Товий был абсолютно уверен. Уверен, что это его собственный, добровольный выбор. Не родителей, не отца Леи, с которым его отец вёл общее дело по соединению капиталов и причалов в речном порту Никополя. Это его выбор. Его. Только его. Искренняя улыбка тронула его губы. Он поверил в эту игру, поверил в то, что расфуфыренная красотка могла искренне ждать именно его.
А она, взяв его под руку, уже болтала о предстоящей свадьбе, бросая на него влюблённые взгляды, которым он слепо верил. Им казалось, что это любовь. И этого было достаточно. По крайней мере, на этом перроне, в этот солнечный день.
Олеся растаяла от поцелуев неуклюжего Товия.
Влюбленные не рискнули после четырёх часов пополудни ехать на лошадях в Городище так как половину пути пришлось бы ехать в темноте. А говорят на пути шлялись шайки беглых преступников грабившие путников и чумаков.
Теперь Товий решил воспользоваться правом жениха и опекуна, взял бразды управления настроением Олеси в свои руки. Здесь он слегка "пошалил" - можно было до его дома в Каменке доехать за три часа, но ему не терпелось "потискать" наедине свою невесту.
- Человек, - вези нас в меблированные комнаты? - крикнул он свободному кучеру в пролетке.
- Дык, а куда?
- На ярмарочную площадь вези. В порт, - весело и задорно крикнул Тарас улыбающейся Олесе. - Хоть она и была обручена с Товием, но иудейские нравы не позволяли до замужества спать с наречённым. И они в гостинице «Славянская» взяли номер, но с двумя кроватями и с ширмой...
* Манифест 17 октября обнажил глубинные болезни российского общества: правовой нигилизм, антисемитизм, слабость государственных институтов. Публикация Манифеста привела к всплеску насилия: в октябре 1905 года произошло 690 погромов в 660 населённых пунктах. Погибло, по разным оценкам, от 1600 до 3000 человек, тысячи были ранены.
Глава 2
Товий, молитва, Олеся, женские аксессуары
Товий уединяется от Олеси за ширмой и читает молитву. Он как бы с ней, но и не с ней. Он разрывается между невестой и верой. Искушение быть желанным, и привычка читать вечернюю молитву разрывают его плоть и душу на части. Лея долго наблюдает за молящимся Товием. Она его называет двойным именем. На людях Тарас. В интимной обстановке Товий. И жених ее на людях называет Олеся, а в синагоге и с родителями Лея-Лия.
Лея видит в строгих обрядах Товия преграду не только к знаниям, но и к простому человеческому счастью. Сумерки сгущаются на Днепре и зажигаются огни пароходов. Лея вышла на балкон, облокачивается на перила, задумчиво глядя на широкую реку. Товий закончил вечернюю молитву и вышел к невесте. Стоит рядом, нервно перебирая кисти цицит. Она говорит терзаемая сомнениями и страстями с душевной болью.
- Посмотри на них, Товий. Пароходы. Они идут в Херсон, в Одессу. А из Одессы – в Марсель, в Неаполь, в Александрию. Весь мир открыт. А мы сидим здесь, в нашем местечке. И главный спор нашего века – можно ли есть горох в Песах, если он варился в кастрюле гоя. Ты целый день в синагоге. Вечером – изучение Гемары. Утром – молитва. Когда ты со мной? Когда мы просто поговорим? Не о том, что можно, а что нельзя, а о нас? О том, что у меня на душе?
- Не в горохе дело, Лея. А в законе. В чистоте. Горох – это лишь песчинка. Но если начать убирать по песчинке, развалится вся стена. Стена, которая защищала нас две тысячи лет. От погромов, от крестовых походов, от ассимиляции. Что останется от еврея, который перестанет быть евреем? Русским он не станет, немцем – тем более. Он станет никем. Без корней, без прошлого, без завета с Богом. Лея, душа моя. Я же для тебя всё это делаю. Чтобы заслужить благословение Всевышнего на наш брак. Чтобы быть достойным тебя. Молитва – это и есть разговор о самом важном.
- А кто сказал, что быть евреем – это только молиться три раза в день и есть отдельным ножом для молочного? Разве Ибн Гвироль, Маймонид, Спиноза были менее евреями, потому что знали математику и философию и мыслили свободно? Они прославили наш народ. А мы что делаем? Мы хороним себя заживо в этих стенах, как в гробу. Нет, Товий. Это разговор с Богом. А мне нужен разговор с тобой. С живым человеком. Мне нужны твои глаза, обращённые на меня, а не в молитвенник. Мне нужно, чтобы ты погулял со мной по набережной вечером, когда все гуляют, а не бежал на вечернюю молитву.
- Спиноза – отступник и еретик. Его предали херему. Ты хочешь равняться на него? Твои «прогрессивные» идеи ведут прямиком к безбожию. Ты уже не покрываешь волосы как положено замужней девушке. Там, куда ты рвешься, нет места Шаббату, кашруту. Минъян... обязанность... Я не могу подвести общину. И ты не должна так говорить. Это грех – ставить удовольствия этого мира выше служения.
- Какие удовольствия?! Я говорю о любви. О простом человеческом внимании. Твои законы важнее меня? Ответь.
- Лея... Не произноси такого... Не заставляй меня выбирать. Это не я выбираю. Это путь, данный нам свыше. Как ты, дочь Израиля, можешь так говорить? Законы Моисея – это наша жизнь. Наша кровь. Наша защита.
- Я найду для закона место. Я могу соблюдать Шаббат по-своему. Не выключать огонь – это же средневековое суеверие. Сегодня есть газ, есть электричество. Почему я должна сидеть в темноте, когда весь мир читает, учится, общается? Почему я не могу пойти с подругой-христианкой в парк или на концерт? Почему это должно разорвать мою дружбу? Обряды и законы мою жизнь душат. Мне тошно, Товий, понимаешь? Точно камень на груди. Я смотрю на этих женщин в их париках и платках, на их смиренный взгляд, и мне хочется кричать. Я не хочу такой доли. Я хочу наряжаться в красивые платья, как в журналах. Хочу, чтобы ты видел мои волосы и говорил, что они красивые. Хочу сесть с тобой на пароход и уехать.
- Замолчи. Ради Бога, замолчи. Это дух Асмодея, дух бунта и ереси говорит твоими устами. Очнись, Лея. Вспомни, кто ты. С христианками нельзя дружить. Потому что они – гойи. Их мир – не наш мир. «Наставь юношу согласно пути его, и он не уклонится от него, когда и состарится». Это путь наших отцов. Я хочу, чтобы мои дети, наши дети, шли этим путём. А ты предлагаешь им идти по краю пропасти.
- Я не знаю, кто я. Я знаю, что я задыхаюсь. Мне нужен воздух, Товий. Воздух. Ветер. Я хочу в Одессу. Увидеть большой город, море, людей... Уехать отсюда. Поедем со мной. Умоляю тебя. Поедем в Одессу. Хоть на неделю. В свадебное путешествие. Спасём нашу любовь, а то она умрёт здесь, в этих четырёх стенах закона.
Товий смотрит на неё. Он видит её заплаканное, преображённое страданием лицо. Видит, как она вся дрожит. Его собственный гнев и ужас отступают перед одним-единственным чувством – он может её потерять. Сейчас и навсегда. Любовь оказывается сильнее страха.
- Я предлагаю дышать воздухом свободы Товий. Я предлагаю нам быть не только евреями, но и людьми нового века. Врачами, инженерами, учёными. А не только меламедами и торговцами. Ты говоришь о детях. А я хочу, чтобы моя дочь могла прочесть не только Теилим, но и Пушкина, и Толстого. Чтобы дочь наша видела в зеркале не просто существо, которое надо закрыть от посторонних глаз, а личность.
- Пушкин и Толстой приведут её к ассимиляции, к смешанным бракам. Они отравят её душу. Тора – вот единственная книга, которая даёт настоящую жизнь. Всё остальное – суета и погоня за ветром.
- Но ведь мир изменился, Товий. Посмотри вокруг. Пароходы, телеграф, газеты. Игнорировать это – значит обречь наш народ на отсталость и нищету. Мы можем взять лучшее от этого мира, не отрекаясь от своей веры. Мы можем быть современными и верующими.
- Нельзя служить двум господам. Нельзя быть немного просвещённым и немного соблюдающим. Это скользкая дорожка. Сначала ты разрешишь себе не покрывать волосы, потом захочешь есть в не кошерной столовой, чтобы «не выделяться», а потом... потом и субботу упразднишь ради экзамена. Нет. Либо – либо. Наступает тягостное молчание. Он смотрит в окно – вниз по течению плывёт с огнями большой пароход.
Лея тихо, почти шёпотом.
- Значит, тебе нужна не я. Тебе нужна послушная тень, которая будет молча сидеть на женской половине синагоги и рожать тебе детей. А мне?... Ее голос срывается.
– А мне нужна жизнь. Полная, сложная, может быть, грешная... но жизнь.
Товий бледнеет.
- Лея... Что ты говоришь...
- Я говорю, что не могу быть той, кем ты хочешь меня видеть. И ты не можешь быть тем, кого я жду. Мы любим друг друга, но мы полюбили образы, а не реальных людей. Ты – образ благочестивого мужа из прошлого. А я... я, наверное, образ непокорной души из какого-то будущего, которого ещё нет.
- Значит, ты разрываешь помолвку? Из-за этих идей?
Лея смотрит на уплывающие огни огромного парохода. И она уплывает с этим пароходом от Товия в своих мыслях прощаясь с любимым.
- Нет. Не из-за идей. Из-за права на собственную жизнь. Прости меня, Товий.
Лея разворачивается и уходит с балкона в номер. Товий остаётся один, сжав в бессильном гневе кисти цицит. Он смотрит на широкий, свободный Днепр, уходящий в тёмную даль, которая пугает его своей неизвестностью и притягивает.
У него в кармане приглашение от Екатеринославского губернатора на должность заместителя начальника Никопольского пароходства. У него такие планы по переустройству порта. А тут Олеся. Судоходство стоит на месте и не развивается на Днепре: Екатеринослав – Никополь – Одесса. И главное препятствие Днепровские пороги. Надо из больших кораблей перегружать на мелкие корабли, потом опять на большие. Цена груза возрастает чуть ли не вдвое. Этому надо положить конец. И губернатор на этом настаивает. И бюджет он дает Товию неограниченный. В голове и на бумаге есть план. Тема его дипломной работы на четырех месячных курсах "Правовые и хозяйственные реформы речного пароходства Днепра в Днепровских порогах и повышение эффективности судоходства Екатеринослав-Никополь-Одесса". Ему придется реформировать весь речной местный флот: лихтеры, буксиры, пароходы, местный транспорт, салики. Товий почему-то вспомнил про бурлаков на Днепре из своего детства и улыбнулся своим бурлакам из далекого детства. Из Никополя по Днепру через Херсон в Одессу и далее на экспорт уходило огромное количество пшеницы и ячменя, выращенных на плодородных землях уезда. Этим занимались в основном крупные купцы, многие из которых были евреями. Он и сам был из семьи купца первой гильдии.
Речной путь был длинным: вниз по Днепру до Херсона, а затем вдоль черноморского побережья до Одесского порта. Это ключевой торговый канал, связывавший сельскохозяйственную глубинку с крупнейшим международным портом империи. Через него Никополь был интегрирован в мировую экономику. Река Днепр была не просто географическим объектом, а источником жизни его Товия, его семьи, его будущего с Олесей. И детей его и внуков.
А Олеся чахнет над своими женскими туалетными принадлежностями и переставляет их из одной дорожной сумки в другую. Вот изящная фарфоровая пудреница с пуховкой. Вот плитки румян слегка розовые. Бумажные салфетки натурального красного пигмента. А это щипчики и щеточка для ресниц. Душистая вода «Флердоранж». Теперь это все выбросить? Монпансье и флакончик из тонкого стекла с резиновой грушей-распылителем. Крем «Метаморфоза» и «Монблан». Мыло туалетное. Это все не нужно теперь? Несессер - необходимец из сафьяна, обитый внутри бархатом и шелком. И это выбросить? Щетка из натуральной щетины и черепаховый гребень. Шпильки невидимки. Ленты для волос. Пилка из металла новомодная, ножницы, щипчики для заусенцев. Корсет, белье, чулки, лиф. Ничего этого не надо Товию?
Слезы градом катятся у нее по щекам.
- Зачем это все? Не любит он меня. Дура я. - Она рыдает и плечи ее вздрагивают.
Товий смотрит на неё и ее плечи вздрагивающие от рыданий. Он видит её заплаканное, преображённое страданием лицо. Видит, как она вся дрожит. Его собственный гнев и ужас отступают перед одним-единственным чувством – он может её потерять. Сейчас и навсегда. Любовь оказывается сильнее страха.
Товий. Голос глухой, прерывистый, будто слова вырываются против его воли.
- Хорошо.
Лея замирает, не веря своим ушам. Она прерывает свои рыдания.
- Что?
Товий отводит взгляд, сжимая кулаки. Он говорит не ей, а как будто самому себе, пытаясь найти оправдание.
- В Одессе есть большая синагога. И кошерные столовые. И я смогу найти миньян... Может быть... Смена обстановки нам пойдет на пользу.
Он не договаривает. Он не может сказать главного: «Я делаю это ради тебя. Ради нас. Я нарушу всё ради того, чтобы не потерять тебя».
Лея бросается к нему, обвивает руками его шею, плача и смеясь одновременно.
- Правда? Ты правду говоришь? Мы поедем? Спасибо. Спасибо, мой дорогой, мой любимый.
Она целует его в щёку, в губы. Товий замирает. Его тело напряжено. Он не обнимает её в ответ. Он смотрит куда-то поверх её головы, в наступающую темноту. В его глазах – не радость, а жуткая, всепоглощающая тревога. Он только что согласился на то, что для него равно греху. Он сделал первый шаг с устоявшейся твёрдой почвы Закона Моисея в зыбкий, опасный мир любви и страсти, где правит ветер перемен.
И он не знает, смогут ли они когда-нибудь вернуться обратно. Он и его Лея. Но любовь сильнее его убеждений, она побеждает. Любовь сильнее законов.
Глава 3
Перрон. Искушение Яэль.
Гостиная в доме Райхер. Электрическая лампа со стеклянным абажуром в гостиной была предметом гордости хозяйки Руфь. А для Шимона Райхера предметом гордости вот уже полгода является дубовый буфет с резьбой, доставленный от мастеров из Киева. Ножки буфета внизу в виде львиных лап, цоколь с широким выдвижным ящиком, филёнки и рамки искусно вырезаны. Капитель и пилястры поддерживают карниз и фронтон с короной.
За стеклянными дверцами хранились традиционные еврейские свитки Сейфер Тора. Рядом с дубовым буфетом — массивный серебряный семисвечник минора Ханукия обращающий взоры в Мизрах.
В воздухе аромат кофе, смешанный со свежей выпечкой. Шимон Райхер разглядывает какую-то счётную книгу. Руфь вышивает. В комнату врывается, стараясь сдержать эмоции, сиятельная Яэль.
- Маменька. Папенька. Я сдала. Все экзамены. И госпожа Красножон сама сказала, что у меня исключительные способности к числам и что я могла бы преподавать.
Руфь, откладывает вышивку, лицо озаряется тёплой, но сдержанной улыбкой.
- Мы никогда не сомневались, моя девочка. Ты всегда была прилежна. Подойди, я тебя поцелую. Ты должно быть голодная, я велела Мирле принести тебе пирог с вишнями.
Шимон поднял глаз от учётной книги и уголки губ дрогнули в подобии улыбки.
- Преподавать? Нет уж. У нас другие планы. Хвалить — это они все мастера. А деньги за учёбу я платил не за похвалу, а за знания. Получила диплом?
Яэль подходит к матери, позволяет себя поцеловать в лоб, потом поворачивается к отцу, стараясь говорить серьёзно.
- Получила, папенька. Я могу вести двойную бухгалтерию, составлять отчёты для акционерного общества и рассчитывать себестоимость камня с точностью до копейки. Мне это интересно.
Шимон, наконец откладывает счётную книгу и смотрит на неё поверх очков.
- Интересно? Числа — это не для интереса. Числа — это честность. Или ложь. В них вся правда о деле, и о человеке. Ты поняла это? Наёмный бухгалтер считает мои деньги и думает о своём жалованье. Ты будешь считать деньги своей семьи. Ты поняла разницу?
- Я поняла, папенька. Это доверие. И честь для меня.
Руфь поглаживает руку Яэль.
- Шимон, не запугивай ребенка. Она и так все понимает. Яэль, дитя моё, ты теперь образованная девушка. Но не забывай, чья ты дочь. Твои знания — не для того, чтобы щеголять ими перед какими-нибудь курсистками и нигилистками. Они для дела семьи. Для нашего благосостояния.
- Я не забываю, маменька. Но на курсах все говорят о переменах. В городе волнения. Говорят, что скоро все может измениться, что женщины теперь могут…
Шимон резким жестом обрывает её.
- В городе говорят много глупостей. Они смутьяны без рода и племени хотят все сломать. А что они построят? Ничего. Только погромы и разорение. Наши дела — это наш дом, наша община, наш бизнес. Это то, что мы построили своим трудом. А не их идеи, за которые они готовы чужие жизни положить. Ты слышала, что в Одессе было? В Киеве? Нет? Так я тебе скажу: кровь и слезы. И в основном — наши слезы. И наша боль.
После секундного тяжёлого молчания Руфь тихо.
- Шимон прав. Мир полон опасностей. Наше дело — хранить свой мир от тлетворного влияния. Твой отец не доверяет чужим не потому, что он жадный, а потому что он осторожный. Осторожность сохранила наш род веками. Твоя учёба — это тоже осторожность. И большая мудрость.
Шимон смягчаясь и улыбаясь.
- Завтра ты поедешь со мной в контору на Токовке. Я покажу тебе учетные книги. Ты начнёшь с малого. И никто. Слышишь, никто из служащих не должен знать, что учет ведёшь ты. Для всех ты — моя дочь, которая помогает отцу разобрать почту. Понятно?
Яэль кивает, её первоначальная восторженность немного угасла, сменившись чувством огромной ответственности и лёгкого страха. - Понятно, папенька.
- И в субботу нет никаких чисел. В шаббат никаких чернил. Твои книги подождут до воскресенья. Сначала — вера, потом — дела. В этом наша сила. Не в их конституциях.
- Я помню.
Руфь встаёт от шитья.
- Иди, умойся, отдохни. Скоро зажжём свечи. И не думай о грустном. Ты сделала нас очень счастливыми. Ты наша опора. Наша умная девочка.
Яэль кивает и выходит из гостиной. Её походка уже не такая летящая, как при входе. Она ощутила на своих плечах весь груз ответственности, страхов и надежд своей семьи.
Яэль после курсов повзрослела и теперь обычные предметы в их доме начали казаться ей архаичными не прогрессивными: диванная, керосиновые лампы, старая печь и примус. Туалеты в гимназии Марии Красножон были чугунные эмалированные белой эмалью, с водопроводом и канализацией. А дома даже зимой надо бегать во двор к сараям. Ей хочется на волю, на простор и она упросила отца на следующий день взять её в Токовский карьер.
Воздух в конторе токовского карьера был густым от запаха пыли, старой бумаги и острого запаха чернил. Яэль робко переступила порог, представилась клерку, присланному отцом, и села за высокий конторский стол, где её уже ждали кипы счётных книг и папок с накладными. Цифры плясали перед глазами, но её внимание отвлекал настойчивый, скрипучий железный скрежет, доносящийся снаружи. Он был похож на песню гигантского сверчка, заглушающий все остальные звуки.
Сердце заколотилось от любопытства. Отец говорил ей сидеть в конторе, но она не выдержала. Сказав клерку, что выйдет на минутку подышать, она направилась к источнику звука.
Обогнув здание конторы, она замерла, поражённая.
Перед ней открылся цех обработки камня — огромный навес, под которым царил шум и движение. Но это был не хаос, а мощный, упорядоченный ритм труда. И главное — камень. Везде камень. Громадные, шершавые глыбы чёрного, тёмно-серого камня, которые она теперь знала, назывались габбро-амфиболит. Они лежали, как спящие древние животные. Другие, уже распиленные на гигантские плиты разных размеров ждали распиловки. Некоторые полированные блестели на солнце как зеркало. Воздух дрожал от лязга железа о камень, гудел от работы ручных и паровых механизмов, был наполнен едкой каменной пылью, которая ложилась на её причёску и на щеки.
Яэль стояла как зачарованная. Она влюбилась. Влюбилась сразу, бесповоротно и страстно в эту мощь, в эту вечную, первозданную силу, которую люди укрощали своим трудом.
И её взгляд упал на него.
В стороне, у отдельного стола, работал молодой парень. Спина и торс его были обнажены и загорелые до темно-бронзового цвета, мышцы играли под кожей с каждым ударом. В его руках была троянка — стальное тесало с тремя гранями. Он не просто рубил камень, он ваял. Сосредоточенно, с титаническим усилием и в то же время с невероятной грацией он откалывал от глыбы кусок за куском, и из бесформенной массы начинала проступать какая-то форма. Яэль не понимала, что именно он создаёт — то ли животное, то ли элемент фасада, — но сам процесс заворожил её.
Она видела, как капли пота стекали по его напряжённой спине, как дрожала от ударов его рука, как он на секунду останавливался, чтобы оценить работу, и снова принимался за дело. Это был танец силы и терпения.
Сначала её охватила дикая краска стыда — она, ортодоксальная девушка, никогда не видела обнаженного мужского торса так близко. Она хотела отвернуться и убежать, но ноги не слушались. Стыд сменился восторгом. Восторгом перед этой красотой физического труда, перед мастерством, перед самой жизнью, которая била здесь ключом, такая настоящая, такая непохожая на тихий, упорядоченный мир её цифр и книг. Теперь она владычица этого мира. Она управляет этим миром вместе с папенькой.
«Он — ваятель камня, — пронеслось у неё в голове, — а я... я теперь ваятель бумаг и бухгалтерии. Мы оба создаём что-то важное»
Охваченная этим новым, пьянящим чувством, она развернулась и почти побежала обратно в контору. Она влетела в дверь, забыв о степенности, с глазами, сияющими как тот самый только что расколотый камень.
- Папа. Папа. Я здесь, — её голос, звонкий и полный счастья, перекрыл скрип перьев и шелест бумаг. — Мне очень. Очень нравится здесь.
Шимон Райхер, разговаривавший с управляющим, обернулся на крик дочери. Он увидел её раскрасневшееся, счастливое лицо, заблестевшие глаза, сбившееся дыхание. И на его строгом лице на мгновение мелькнуло недоумение, а затем — редкая, удивлённая улыбка. Он не видел её такой воодушевлённой с самого детства. Она не сирота. Она его дочь, его надежда.
Семь дней. Семь долгих дней, как песчинки токовского гранита, медленно осыпались в часglass ее жизни. Но одна песчинка, самая крупная и шершавая, застряла в самом сердце, не давая покоя.
Яэль сидела за своим neat письменным столом, старательно выводя пером столбцы цифр в гроссбухе. Чернила были черными, бумага — белой, все линии — идеально ровными. Но внутри у нее все было перевернуто, окрашено в дикие, запретные цвета и сломано вдребезги.
Сто семьдесят три рубля с копейками за отгрузку в Николаев... — писала ее рука, а перед глазами стоял он. Не рубль, а рельеф muscles на спине, напрягавшихся под ударом молота. Не копейки, а капли пота, стекавшие по смуглой коже...
Она вздрогнула и поставила кляксу. С досадой посыпала песком лист.
«Господи, опять! — застонал ее внутренний голос. — Опять он! Днем и ночью. Как наваждение».
Она отложила перо, встала и подошла к окну, будто гипнотизированная найти на пыльной улице успокоение. Но и там, в крике разносчика и скрипе телег, ей слышался металлический скрежет троянки о камень.
Монолог Яэль. В смятении и ужасе.
Как же я могу? Как я, дочь Шимона и Руфи Райхер, правоверная еврейка, могу допускать такие мысли? Это грех. Грех нечистый. «Не прелюбодействуй» — сказано в заповеди. А разве это не прелюбодейство в мыслях? Разве не прелюбодейство смотреть на обнажённое тело постороннего мужчины и восхищаться им? О, я грешница. Самая настоящая грешница.
Мне надо покаяться. Надо пойти к раву Арону и все ему рассказать. Упасть на колени и молить о прощении. Но что я скажу? «Раввин, я видела рабочего с голым торсом, и он мне понравился»? Он подумает, что я сумасшедшая. Или хуже того — распутная. Имя нашей семьи будет опозорено. Папа... мама... что бы они подумали?
Нет. Не могу я никому сказать. Никому.
Надо выбросить его из головы. Выбросить, как выкидывают испорченную еду. Он — никто. Я даже не знаю его имени. Может, его зовут Иван? Семен? Федор? Какая разница? Он — гой. Он не пойдет в микву, не будет соблюдать шаббат, не поймет наших обычаев. Его мир — это камень и молот. Мой мир... Мой мир — это эти книги, эта комната, наш дом, наша вера.
Это тупик. Совершенный, абсолютный тупик. Как та каменная глыба, которую он тешет. Ни начала, ни конца. Только холодная, непреодолимая стена.
О, Боже. За что мне такое наказание? За что ты послал мне это искушение? Я же не просила его. Я просто пошла посмотреть... Я была как глупая, наивная овечка, которая сама пришла к волку. Нет, он не волк. Он... Аполлон. Да, именно так. Как тот идол, о котором нам рассказывали на курсах, запретный и прекрасный. Я думала о языческом божестве. Вот до чего я дошла. Это двойной грех.
Я зажгу в эту пятницу не одну свечу. Две. Нет, пять. Или шесть. Одну за папу, одну за маму, одну за свой покой, одну за прощение грехов... и одну за него. Да, за него. Чтобы Всевышний послал ему счастья с женщиной его круга, чтобы он нашёл хорошую жену, русскую, православную, которая будет стирать ему рубахи и варить борщ.. Но имени его я не знаю.
Яэль, остановись. О чем ты вообще думаешь? Он тебе даже не знаком. Ты строишь воздушные замки из пыли и греха. Он — гой. Ты — еврейка. Между вами — пропасть, которую не перейти. Ни тебе к нему, ни ему к тебе. Твоя судьба — выйти замуж за благочестивого юношу из нашей общины, может быть, за того приказчика из конторы отца, Арона. Сидеть с ним за одним столом, рожать ему детей, вести его хозяйство. Это твой путь. Правильный путь. А все остальное — от лукавого.
Остановись. Дыши ровно. Вернись к цифрам. Сто семьдесят три рубля... Сто семьдесят три... А сколько ударов его молота нужно, чтобы заработать один рубль? Тук-тук-тук удары молота. Тук-тук-тук-тук стучит её сердце.
Она сжала виски пальцами, стараясь физически выдавить образ из головы. Щеки горели пунцовым румянцем стыда. Она была одна в комнате, но ей казалось, что все видят её греховные мысли.
Июньское солнце светило в окно, но в душе у Яэль бушевала буря стыда, страха, запретного влечения и отчаянной тоски по чему-то, чего она даже не могла назвать, что это. Она не знала как назвать по имени то что пришло к ней. Плотно облегавшее её стан сатиновое платье поднималось с полно дышащей грудью и взгляд был направлен в далёкий горизонт западного солнца, садящегося за соседними домами.
Следующий день пятница, и наступила пятничная молитва.
Воздух в гостиной был густым и сладким от аромата зажжённых свечей и праздничной выпечки. Пыль, поднятая за день, теперь лениво кружила в лучах заходящего солнца, пробивавшихся сквозь тяжёлые портьеры. Жара стояла невыносимая, духота усугублялась серьёзностью момента.
Шимон Райхер, облаченный в талес, стоял во главе стола. Его лицо было обращено к востоку, к невидимому Иерусалиму. В руках он держал старинный свиток Торы, и его низкий, бархатный голос, наполненный благоговением, мерно звучал в тишине:
«Благословен Ты, Господи, во веки веков, и сонм ангелов Твоих охраняет покой наш... Бог Авраама, Ицхака и Иакова, Бог наш от рождения мира...»
Руфь, стоя рядом, тихо повторяла слова молитвы, её глаза были закрыты, лицо выражало умиротворение и благоговение. Её мир в этот момент был прост и ясен: семья, вера, традиция.
Яэль стояла рядом с матерью, стараясь подражать её позе, шептать те же слова. Но внутри неё бушевала буря. Белоснежная блузка с высоким воротничком, которую мать велела надеть для субботы, казалась ей удавкой. Каждое слово отца отдавалось в её ушах оглушительным эхом, на которое накладывался другой, навязчивый звук — металлический скрежет и глухие удары. Тук-тук-тук-тук.
Она старалась не смотреть на отца, боясь, что он одним взглядом увидит бушующий в её девичьей голове хаос. Она уставилась на язычки пламени свечей в меноре, в надежде найти в них очищение. Но вместо этого в танцующем огне ей мерещилас маскулатура бицепсов и блики пота на смуглой коже.
«...хранит тебя от всякого зла...» — читал Шимон.
«...хранит...» — прошептала Руфь.
«...от всякого зла...» — попыталась повторить Яэль, но её губы задрожали.
Внутренний монолог Яэль был полон отчаяния.
Остановись. Думай о словах. Думай о Боге. Не о нем. Он — это и есть то «всякое зло», от которого надо храниться. Нет, он не зло... он... работа, труд, просто человек... Нет. Для тебя он — зло, искушение, грех. Прекрати. Сосредоточься. Иерусалим... думай о Иерусалиме...
Она сделала отчаянную попытку спастись, нарушив тишину и поклонившись в сторону Мизрах. Ее голос, неожиданно громкий и надтреснутый, прозвучал как трещина на идеальной поверхности ритуала:
— О Вышний град Иерусалим. Велик ты и велики дела твои...
Шимон на секунду прервался, удивлённо взглянув на дочь. Так громко и внезапно молиться было не принято. Руфь приоткрыла глаза, на лице её отразилась лёгкая тревога.
Но для Яэль уже не существовало ни отца, ни матери, ни молитвенной гостиной. Мир сузился до двух точек: пламени свечи, в котором плясал его образ, и тук-тук-тук-тук, который теперь стучал не в карьере, а в её висках, сливаясь с бешеным стуком собственного сердца.
Тук-тук-тук-тук. — Это его молот. Тук-ТУК-ТУК-ТУК. — Это ее сердце. ТУК-ТУК-ТУК-ТУК — Это уже общий, все сокрушающий ритм, заглушающий слова молитвы, голос разума, все на свете.
Жара становилась невыносимой. Воздух потерял всякую прохладу, он был густым и сладким, как сироп, его невозможно было вдохнуть. Горячий воск с свечей, казалось, затопил всю комнату.
Её религиозное чувство, подавленное стыдом и страхом, отступило под натиском пробудившегося с неистовой силой женского естества. Плоть оказалась сильнее духа. Тело потребовало своего права на жизнь, на красоту, на желание.
Пятна краски выступили на её щеках. В глазах потемнело. Звуки — голос отца, скрип половиц, собственное сердцебиение — сплелись в один оглушительный гул. Она не услышала собственного слабого стона. Мир перевернулся и поплыл. Пламя меноры расплылось в ослепительное белое пятно, а затем резко погасло.
Яэль, белая как мел, беззвучно осела на пол, задев рукой край стола. Стеклянный подсвечник звякнул, едва не упав.
«Яэль!» — это был первый раз, когда голос Шимона Райхера сорвался на крик от божественного ужаса.
Молитва прервалась. Субботний покой был разрушен. В душной комнате пахло теперь не только воском и халой, но и острым запахом человеческого смятения, женского греха вожделения плоти.
Глава 4
Шолом Аллейхем שָׁלוֹם עֲלֵיכֶם Артуру от Яэль
Неделя прошла в мучительном, сладком и стыдном ожидании. Яэль почти убедила себя, что тот эпизод в карьере и ее последующий обморок — всего лишь наваждение, порожденное жарой и переутомлением. Но когда отец, хмурясь, сказал: «Яэль, тебе нужно съездить в Токово, забрать отчеты у управляющего. Иван тебя отвезет», — ее сердце забилось с такой силой, что она едва смогла кивнуть, боясь выдать свой восторг.
Дорога казалась бесконечной. Она сидела в фаэтоне, сжимая в руках ридикюль, и смотрела на мелькающие поля, не видя их. В голове крутилась одна мысль: «Увижу ли я его? Нет, не увижу. И слава Богу. А вдруг?.. Нет, не надо».
В конторе она действовала быстро, почти машинально. Взяла нужные папки у управляющего, сухо ответила на его вопросы о здоровье отца и, не задерживаясь, вышла на яркое июньское солнце. Кучер Иван уже ждал, придерживая лошадь. Яэль вздохнула с облегчением — все прошло быстро и без происшествий.
Она уже занесла ногу на подножку фаэтона, как вдруг из-за угла камнерезного цеха вышел Он.
Яэль замерла. Нога так и осталась в воздухе. Весь ее организм сгруппировался, будто перед лицом внезапной опасности. Но это была не опасность. Это было... потрясение.
Он был совсем другим. Не полубогом, ваятелем анатомии своего тела, а... парнем. Одетым в простую, но чистую рубашку, навыпуск. Лицо гладко выбрито, волосы аккуратно приглажены. И он улыбался.
— Вот, барышня, еще один документ, — его голос был глуховатым, но мягким. Он протянул сложенный листок. — Это табель с нашего художественного участка. Забыли его в конторе. — И он засмеялся, не смущенно, а просто и добродушно.
Яэль потеряла дар речи. Она молча взяла бумагу, не в силах оторвать от него глаз. Он был совсем рядом.
— А тебя как зовут? — спросил он, легко переходя на «ты», как было принято в их среде.
- Я Яэль – Юля по-вашему.
— А я Артем.
— А ты дочь нашего хозяина, что ли?
Губы Яэль дрогнули. Внутри все кричало от смущения, но какой-то вдруг нахлынувший порыв, смелость, рожденная отчаянием и неделей мук, заставил ее выдохнуть:
— Да. Яэль Симоновна Райхер.
И вдруг ее прорвало. Словно плотина, сдерживавшая все ее чувства, рухнула.
— А покажи-ка, милый Артем, свою работу, — ее собственный голос прозвучал для нее неестественно громко и смело. — Чем ты там занимаешься?
Артем удивился, даже отшатнулся немного, но улыбка не сошла с его лица. Вид этой веселой, взволнованной черноволосой барышни, должно быть, казался ему забавным.
— Да, пожалуйста. Смотри.
Он провел ее за угол цеха, на импровизированный склад готовой продукции. Повсюду лежали идеально обработанные бордюры, плиты мощения, резные карнизы. Яэль водила пальцем по прохладной, гладкой поверхности камня, и сердце ее пело.
И тут она увидела его. Того самого льва, над которым он работал в тот первый раз. Теперь он был почти готов — мощный, с густой гривой, с царственным и спокойным выражением каменной морды.
— А это что? — прошептала она, завороженная.
— Это спецзаказ, — с гордостью в голосе сказал Артем. — Для самого Никопольского исправника, для его дачи, слышал. Лев — царь зверей, значит, и хозяин — царь.
Внезапная смелость не оставляла Яэль. Она смотрела то на льва, то на Артема, и слова лились сами собой:
— А чей ты будешь? Отколь приехал?
— Да тутошний я, — улыбнулся Артем, опираясь на бедро каменного льва. — Токовских камнерезчиков я. Мой папа здесь работал.
— И где же он теперь? — спросила Яэль, и тут же пожалела, увидев, как тень пробежала по его лицу.
— Так ведь работа-то опасная и вредная, — сказал он просто, без трагизма, констатируя факт. — Каменная чахотка. Рано умер.
В его словах не было жалобы, лишь тихая, суровая обреченность судьбы рабочего человека. Эта простая фраза отрезвила Яэль, вернув ее из мира романтических грез в мир суровой реальности. Мир, где камень не только красив, но и смертельно опасен. Мир, разделенный не только верой, но и социальными пропастями, болью и слезами.
Она посмотрела на его руки — сильные, с ободранными костяшками, с навсегда вбившейся в поры кожи каменной пылью. Руки, которые уже повторяли судьбу отца.
— Мне... мне пора, — вдруг выдохнула она, чувствуя, как комок подступает к горлу. — Меня ждут.
И, не глядя на него, она повернулась и почти побежала к фаэтону, где терпеливо ждал кучер Иван, с интересом наблюдавший за всей сценой.
Несколько дней Яэль вынашивала план свидания и разговора с Артемом по его обращению в свою веру. И ее планы начали сбываться…
Жара над Токовской каменоломней стояла невыносимая, раскаленный воздух над плитами трепетал, сливаясь с гулом цикад. В тени развалин старого административного барака, где сейчас была мастерская Артема, пахло камнем, металлом и мужским потом.
Яэль, в своей скромной длинной юбке и с платком, покрывающим волосы, казалась инородным, но спокойным пятном в этом суровом пейзаже. Она пришла забирать заказанную у Артема чернильницу мезуза дьё которую он выточил из местного камня амфиболита с удивительной для его грубых рук тонкостью. Чернильница помещалась на ладони и имела внутренний конус с пустотой для вливания чернил. Она не понимала, как он выточил камень изнутри в пустой полости которой помещался целый флакон священных чернил мезуза дьё.
Разговор о технике и инструменте перешел к разговору о вере. И тишина взорвалась.
— Нет, я тебя понимаю, Яэль, — голос Артема, привыкший командовать в цеху, здесь старался быть мягче, но в нем все равно звенела сталь. — Почитать отцов, традиции — это дань. Но ведь всё это было лишь тенью, приготовлением. Как чертеж перед постройкой храма. Настоящий храм — это Христос. Ваши пророки говорили о Нем, а вы Его не признали.
Яэль не моргнув глазом, с той внутренней тишиной, что копилась веками в спорах в иешивах, парировала:
— Артем, ты читал Писание? Вся Тора, весь Танах — это договор между Богом и народом Израиля. Вечный договор. В нем сказано: «Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь один» (Дварим 6:4). Один. Единственный. Не три в одном. Ваше учение о Троице для нас — нарушение самого главного принципа. Наша вера не «подготовилась», она была и остается истинной.
— Так вы и живете по этим законам?
— Вы не едите молочное с мясным?, — в голосе Артема появилось непонимание, почти жалость. — Это же ярмо, рабство. Христос освободил нас от рабства закона Мы живем по благодати.
— Ярмо? — в глазах Яэль впервые блеснул огонек. Для Артема это было подобно вспышке молнии в безоблачном небе. — Это не ярмо, Артем. Это дисциплина любви. Каждый закон, каждая галаха — это возможность в обыденном, в самом простом действии — вспомнить о Боге. Когда я зажигаю пятничные свечи, я приветствую Царицу-Субботу. Когда я проверяю, нет ли в зелени насекомых, я помню, что Бог даровал мне эту пищу и я должна принимать ее чистой. Это не рабство. Это постоянный, ежесекундный диалог с Творцом. А что ваша «благодать»? Она для многих становится разрешением жить как угодно, лишь бы «верить в сердце». Где твои дела, казак?
Спор накалялся. Они уже не сидели, а стояли друг напротив друга. Артем, могучий и широкоплечий, Яэль — хрупкая, но несгибаемая, как тростник в ураган.
— Дела без веры — мертвы, — прогремел Артем. — Мы спасаемся верой, а не исполнением обрядов. Я крещеный православный человек. Мои предки за эту веру жизнь клали. Я в храме стою, и сердце мое поет от того, что вижу я красоту Божью в иконах, слышу пение хора. Это же небо на земле. А у вас что? Голые стены, мужчины отдельно от женщин... Это же холодно и пусто.
— Пусто? — голос Яэль стал тише, но от этого лишь острее. — Мы говорим с Богом напрямую. Без посредников в виде ликов на досках. Наша синагога — это община, люди. А красота? Красота — в словах молитвы, в мелодии, которую мы передаем тысячи лет. Ты говоришь о своих предках? А мои предки шли на костры инквизиции с молитвой «Шма, Исраэль» на устах только за то, что не захотели менять эту «холодную» веру. Они освятили Имя Бога своей кровью. Ты можешь представить себе такую веру, Артем? Веру, за которую миллионы шли на смерть?
В воздухе повисла тяжелая пауза. Было слышно, как где-то далеко лает собака.
Артем смотрел на нее, и гнев в нем начал сменяться чем-то иным. Изумлением? Ужасом? Уважением?
И тут он, сам не поняв до конца, что говорит, бросил:
— Сильная вера... Но какая же это жалость, что она ведет в никуда. Приди к нам, Яэль. Узнай настоящего Мессию. Увидь, какая радость может быть.
Глаза Яэль расширились от невероятности услышанного.
— Что? — это было не слово, а выдох. — Ты предлагаешь мне, ортодоксальной еврейке, дочери Авраама, Ицхака и Якова, предать завет? Ты думаешь, после всего, что я сказала, я могу даже на секунду допустить такую мысль?
Ее холодность растаяла, теперь она горела.
— А ты? — выдохнула она, и в ее голосе зазвучал вызов. — Ты, потомок воинов, которые клялись на Евангелии? Ты смог бы отречься от Христа? Смог бы ради истины принять на себя бремя Закона, которое несешь мой народ? Сделай гиюр, узнай истинного Единого Бога.
Они замерли, смотря друг на друга как бы впервые. Гул цикад внезапно стих.
Внезапная тишина оглушила их. Оба поняли, что зашли туда, куда не планировали. Угрозы прозвучали не как злоба, а как отчаянная попытка доказать свою правоту, вывернув собственную душу наизнанку перед другим, чтобы тот увидел.
Артем медленно опустился на ящик, проводя рукой по лицу.
— Нет... — прохрипел он. — Нет, я не могу. Это... это всё, что у меня есть. Вера моих отцов. Моя земля.
Яэль выпрямилась. Огонь в ее глазах погас, сменившись глубокой, древней печалью.
— Вот видишь, — тихо сказала она. — И я не могу. Это всё, что у меня есть. Вера моих отцов и матерей. Мой народ.
Она взяла со стола аккуратно завернутый каменный футляр.
— Чернильница мезуза дьё прекрасна. Спасибо. Шалом Алейхем, Артем.
— Во здравие... — глухо ответил он. — Мира твоему дому.
Она развернулась и пошла прочь, ее силуэт растворялся в мареве жары.
Артем долго сидел, глядя в пустоту. Он не доказал свою правду. И она не доказала свою. Но впервые за всю жизнь он почувствовал, что вера другого человека — это не заблуждение, которое нужно победить, а огромный, неприступный и прекрасный храм, в двери которого ему никогда не суждено войти. И от этой мысли на душе стало и горько, и как-то по-новому просторно.
Семья брошенное в плодородную почву дает свой росток. День за днем слова брошенные Яэль в уши Артема иногда снова и снова звучали в его ушах. А в это время…
В кабинете Шимона Руфь открывала окна, проветривая просторную комнату от густых запахов старых книг, от пыли каменной крошки, от едкого запаха примуса. Солнечный луч, пробившийся сквозь деревья в саду, освещал кружащиеся в воздухе частицы пыли. За большим дубовым столом сидел сам Шимон, а напротив него, отставив чашку с недопитым чаем, — управляющий Месах, сухой, подвижный мужчина с вечно озабоченным лицом.
— Львы, говоришь? И статуи? И на причал, и на перрон? — переспрашивал Шимон, водя пальцем по списку. — И породу на дамбу для порогов? Это ж какой объем. Никопольские купцы деньги печатают, что ли?
— От щедрот своих, Шимон-авром, — кивал Месах. — Город растет, порт расширяют. А насчет дамбы — это инженеры царские проектируют. Серьезные люди. Заказ большой, но и сроки жмут.
Яэль, сидевшая в углу за конторкой и сверявшая ведомости, приподняла голову. Перо замерло у нее в руках. Она слушала, не подавая вида, но сердце ее забилось чаще. Мысль пришла мгновенно, ярко и настойчиво.
— Папенька, — тихо, но четко произнесла она, нарушая мужской разговор.
Оба повернулись к ней.
— Я знаю, кто может такой заказ возглавить. И выполнить его быстро и качественно.
— Кто же такой умелец нашелся? — поинтересовался Шимон, с любопытством глядя на дочь.
— Артем. Каменотес из Токовской. Тот, что делал… — она на мгновение запнулась, — чернильницы для синагоги в Екатеринославе. Работа его славная кошерная, очень хвалили его. Он и по камню знает толк, и бригаду собрать может. Он свой, токовский.
Шимон нахмурил брови. Он прищурился, и в его взгляде появилась привычная, отеческая подозрительность.
— Артем? Казачок тот? А ты откуда его знаешь, дочка? И так про него расписываешь?
Яэль почувствовала, как по щекам у нее разливается густой, пунцовый румянец. Она потупила взгляд в ведомости, стараясь казаться занятой.
— Папенька, я же у тебя работаю, в конторе. Я все накладные вижу, все счета. Я всех подрядчиков и мастеров по именам знать должна. Его работа числится по статье «Художественные изделия», и премию ему за ту работу выписывали за скорость. Так что знаю.
Месах, почуяв деловой интерес, поддержал:
— Да, Шимон-авром, я того Артема помню. Рука у него твердая, глаз острый. Для такого дела — в самый раз.
— Ладно, — Шимон все еще с легким недоверием смотрел на дочь, но деловая жилка перевесила. — Месах, найди его, поговори.
— Папенька, — вдруг снова, чуть более настойчиво, вмешалась Яэль. — Я завтра, во вторник, всё равно еду в Токовскую за ведомостями от приказчиков. Я могу с ним переговорить. Это же по пути.
Наступила короткая пауза. Шимон изучающе смотрел на дочь.
— О чем ты с ним будешь говорить? Торговать — это не женское дело.
— Я не торговать, я условия объяснить, — быстро и деловито ответила Яэль, стараясь говорить ровным, тоном. — Я ему скажу, что заказ большой, но мы можем отдать ему подряд, только если он сам найдет себе шестерых помощников тут же, в Токовской округе. Местные рабочие за шестьдесят рублей всегда привыкли работать. А если он не найдет, нам придется искать мастеров в Екатеринославе. Но они запросят в полтора раза дороже, и весь его заработок уйдет на переплату. Так что ему же выгоднее своих токовских найти.
Она выпалила это почти без дыхания, но логика была железная. Коммерческий расчет был безупречен.
Лицо Шимона медленно расплылось в одобрительной улыбке. Он кивнул, потом хлопнул ладонью по столу.
— Дело говоришь, дочка. Зря я тебя в конторе держу, тебе в управляющие надо идти. Умно рассчитала. Давай. Езжай. Поговори с этим казаком. Только… — он поднял указательный палец, — …с глазу на глаз долго не задерживайся. Дело и только дело.
— Конечно, папенька, — Яэль снова опустила голову над бумагами, стараясь скрыть не сходящую с лица улыбку и все еще пылающие щеки.
Месах одобрительно хмыкнул и потянулся за своей чашкой.
— Умница, Яэль-дочь. Шимон-авром, тебе надо ей процент с сделки платить.
— Пока рано проценты считать, — проворчал Шимон, но было видно, что он доволен. — Сначала заказ надо получить.
Яэль уже не слышала их. Она смотрела в столбцы цифр, но видела перед собой не их, а высокую фигуру в пыльной рубахе на фоне каменоломни и предвкушала завтрашний день…
…Июль стоял таким зноем, что воздух над дорогой к Токовской плавился, дрожа маревым. Фаэтон, подпрыгивая на ухабах, поднимал тучи едкой, мелкой пыли, которая тут же прилипала к вспотевшему лицу Яэль. Она торопилась.
В пыльной конторе при каменоломне все было сделано быстро и деловито: ведомости получены, цены сверены, планы разнарядки на следующую выработку вручены под расписку. И тут, стараясь сделать вид, что вопрос возник случайно, она обернулась к немолодой женщине-приказчице:
— Скажите, а Артем, каменотес, сегодня на работе? Нужно с ним кое-что обсудить по новому заказу.
Женщина, вытирая руки о передник, смотрела на нее с нескрываемым любопытством.
— Артем-то? Дома он. С пятницы его нет. Поранился, бедолага. Палец, слышала, чуть не отсек об зубчатый резец. Так и сидит, благо, дело летнее, не спешное.
Сердце Яэль сжалось от внезапной тревоги.
— Адрес его… вы не скажете? Дело-то срочное, — голос ее прозвучал чуть выше обычного.
— Да чего там адрес, — махнула женщина рукой. — Вы по этой дороге прямо, до самого моста доедете. А за мостом — налево. И его хата — третья от моста. Ни с какой не спутаете: крытая плитняком. Он сам плитняк пластушку, собирал и сам крыл. Красота. Ни у кого такой нет. Он у нас мастер на все руки.
Яэль кивнула, уже поворачиваясь к выходу, но женщина, с явным удовольствием делясь деревенскими новостями, продолжила:
— Бобыль он у нас. Хозяйство держит, племянник малый на воспитании у него. А так-то… — она понизила голос, — была у него невеста, да сбежала из-под венца, с купцом каким-то. С тех пор он на девок и не смотрит. Всё в работе да в хозяйстве.
Яэль слушала, и странная смесь облегчения и еще большей робости охватила ее. Она потупила взгляд.
— Спасибо вам большое. Я тогда… я поеду.
— Да не за что, барышня, — крикнула ей вслед женщина. — За мостом налево, не пропустите. Крыша из пластушки.
Яэль почти бегом направилась к фаэтону. Кучер, дремавший на облучке, встрепенулся.
— За мост, — скомандовала она, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Потом налево.
Лошади тронулись. Сердце стучало где-то в горле, отдаваясь в висках. Пыльная дорога, редкие хаты, вот и покосившийся мост через пересохший ручей. Резкий поворот налево.
И вот она — третья хата. Та самая. Невысокая, аккуратно сложенная из серого камня, но главное — крыша. Не солома, не дранка, а аккуратные, плоские плиты камня пластушки, уложенные с идеальной точностью и пониманием материала. Кровля дышала надежностью, силой и упорством своего хозяина.
Яэль глубоко вздохнула, поправила платок и сошла с фаэтона. Нужно было вести себя как подобает деловой женщине: только дело, только расчет. Но ноги стали ватными, а в голове звенело: «Поранился… Бобыль… На девок не смотрит…».
Яэль замерла на пороге, сжимая в руках конверт с бумагами. Горница была прохладной, несмотря на июльский зной, и пахло лечебной мазью, сушеными травами и воском. Прямо напротив, в красном углу, горели лампады перед небольшим, но богатым иконостасом. Лики святых, строгие и просветленные, словно бы наблюдали за ней.
Артем сидел за широким дубовым столом, его правая кисть была туго перевязана чистой тряпицей. Увидев ее, он широко распахнул глаза от изумления и медленно поднялся.
— Яэль?.. — произнес он сдержанно, без обычной казацкой прибаутки. — Проходи. Что случилось? Входи, не стой на пороге.
Она сделала несколько неуверенных шагов внутрь, окинув взглядом уютный, по-мужски аскетичный порядок в доме.
— Я по делу, Артем, — начала она, стараясь, чтобы голос звучал твердо и деловито. Она положила конверт на стол. — Большой заказ из Никополя. Львы, статуи, камни на перрон и причал. И… расчет породы для дамбы через днепровские пороги.
Артем свистнул, удивленно посмотрев то на руку, то на бумаги.
— Объем серьезный. Сроки?
— Жмут, — четко ответила Яэль. — Отец готов доверить заказ вам. Но при одном условии.
Он внимательно посмотрел на нее, жестом приглашая продолжать.
— Вам нужно найти шестерых помощников здесь, в Токовской. Местные возьмут по шестьдесят рублей. Если не найдете — придется нанимать в Екатеринославе, а там мастеровые запросят девяносто. Ваша прибыль уйдет на их переплату. Вам это невыгодно.
Она выложила все как отчеканила, глядя куда-то в пространство над его плечом, боясь встретиться с ним глазами. В горнице стояла тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием лампадки.
Артем медленно кивнул, его взгляд стал собранным и хозяйским. Он левой рукой потянулся к бумагам, развернул их, начал изучать.
— Шестерых… — задумчиво проговорил он. — Да, найду. И Степана, и Гришку-молотобойца, они без дела… Львы… — он вдруг хмыкнул, — интересная работа. А на дамбу считать — это к инженеру надо, но я прикинуть могу, у меня глаз наметан. От батьки перенял.
Он поднял на нее взгляд, и в его глазах мелькнул знакомый ей огонек — огонек мастера, заинтересованного в сложной задаче.
— Передайте отцу, Шимону Аврамовичу, что заказ беру. Помощников найду. Через три дня могу выйти, если рука… — он поморщился, — …будет слушаться.
— Хорошо, — кивнула Яэль, чувствуя, что деловая часть разговора исчерпана. Неловкая пауза повисла в воздухе. Ее взгляд снова скользнул по иконостасу, по простым, но крепким лавкам, по его перевязанной руке.
— Вы… это… сильно поранились? — не удержалась она, и голос ее дрогнул.
Артем махнул левой рукой.
— Пустяк. На два пальца левее, чем надо было. Я правша, а тут пришлось левой бить. Вот и… Заживет. Спасибо, что справились.
Еще одна пауза. Яэль понимала, что ей пора уходить, но ноги не слушались.
— Ну, я… я тогда поехала, — наконец выдавила она, делая шаг назад к порогу. — Отец будет ждать вашего выхода.
— Обязательно. И передайте, что благодарен за доверие.
Она кивнула и, развернувшись, почти выбежала из горницы на яркое, слепящее солнце, оставив за собой прохладу дома и тяжелый, пронзительный взгляд хозяина, в котором читалось и недоумение, и благодарность, и что-то еще, чего она боялась понять…
Горница опустела, но будто бы всё еще хранила её лёгкий запах — не пыли и пота, а чего-то чистого, мыльного, женского. Артем медленно опустился на лавку, уставившись на забинтованную кисть, но не видя её.
Внутри у него бушевало странное, противоречивое месиво чувств.
Недоумение. С чего это вдруг? Приехала сама. В дом. Дело, говоришь? Дело можно было и через Месаха передать. Или подождать, пока я на работу выйду. А она — сразу сюда. Робкая такая у порога стояла, а глаза горят. Умные глаза. Все - всё видят.
Радость. Вспыхнула внутри, горячая и стремительная. Она помнит обо мне. Переживает? Поранился... Спросила. Неравнодушна. Не может быть равнодушна. Чтоб такая умница, красавица... да просто так... Нет, нет, что-то есть.
Тревога. Да очнись, Артем, — внутренний голос, жёсткий и насмешливый, тут же обрушил на него ушат ледяной воды. — Кто ты? Мужик. Работяга потный. Бобыль. Детей нет. А она кто? Дочь хозяина. Еврейская княжна. Ей папаша какого-нибудь учёного раввина из Одессы подыщет, или богатого купца. А ты что? Казак с окровавленной рукой и дырявой душой.
Грусть. Тяжёлая, привычная. Ради чего живу-то? Дом построил. Крышу сложил, чтоб не хуже, чем у людей. А в доме — пусто. Хозяйство есть, а не для кого варить борщ. Племянник подрастёт — уедет. И останусь я один с этой паровой камнерезной машиной да с иконами в углу. Чтоб жену иметь? Да где ж её найдёшь такую? Чтоб и умная, и добрая, и работящая... и чтоб сердце заходилось, как только на пороге её увидишь...
Он сжал левую руку в кулак и с силой стукнул по столу. Зазвенела посуда в поставце.
— Не ври сам себе, Артем, — прошипел он в тишину горницы. — Ты влюбился. В дочь хозяина. С ума сошёл окончательно.
Он представил себе лицо Шимона — умное, жёсткое, с пронзительными глазами, которые всё видят насквозь. Узнает — выгонит с работы. Навсегда. С позором. И правильно сделает. Такому и надо.
Внутренний диалог достиг пика, и вдруг в нём родилось новое, яростное и решительное чувство. Вызов.
— А пусть выгоняет, — вдруг громко сказал он пустой горнице. — Я ему этот заказ сделаю. Лучше всех. Заработаю денежку, хорошую денежку. И... уеду отсель. Вон она, Россия-то, какая широкая. В Крым, что ли... или на Кубань. Новую жизнь начать. Без этих глупых мыслей. Без этого взгляда...
Но даже произнося это, он понимал, что врёт сам себе. Он не сможет уехать от её взгляда. Он будет носить его в себе, как тот осколок камня, что вонзился ему когда-то в ладонь и остался там навсегда — крошечный, невидимый, но напоминающий о себе лёгкой болью при каждом движении.
Он снова посмотрел на свою перевязанную руку и горько усмехнулся. Рана на пальце — это ерунда. Гораздо страшнее была другая рана — тихая, безнадёжная и такая сладкая, что он не хотел, чтобы она заживала.
Глава 5
Смена веры и смена фамилии.
Кабинет Шимона в Екатеринославе был куда богаче и солиднее, чем его токовская контора. Пахло лаком для дерева, кожей и книгами. Шимон сидел за массивным письменным столом, перед ним лежали счета и чертежи, но его внимание было всецело приковано к Артему, который стоял напротив, смущенно переминаясь с ноги на ногу, стараясь не пачкать взглядом чистейший персидский ковер.
— Артем, — начал Шимон, и в его голосе звучало редкое, неподдельное уважение. — Эту работу из Никополя я показывал в Одессе. Таких львов… таких львов я даже в Киеве не видел. Они будто живые, из камня откроют пасть сейчас и зарычат. А эти шары… — он покачал головой, — идеальная форма. Блестят, как пятничные свечи Яэль. И камни на перрон… сорок пять продолговатых и двадцать малых. Каждый — произведение искусства. Ровные углы, полировка… Работа ювелира, а не камнереза. Я поражен.
Артем молча кивнул, смотря в пол. Похвала грела, но мысль о том, кто вдохновил его на это «чудо», заставляла сердце сжиматься.
— Я не могу такую работу оставить без вознаграждения, — продолжил Шимон. — С сегодняшнего дня ты у меня не простой камнерез. Повышаю тебя. Будешь начальником-десятником. Будешь руководить всеми скульпторами и камнерезчиками в цеху. Оклад — дважды против нынешнего.
Он ожидал увидеть благодарность, радость в глазах мастерового. Но вместо этого Артем мрачно взглянул на него и произнес нехотя, почти упрямо:
— Дык, Шимон Аврамович… Спасибо, конечно, за доверие. Но… надоело мне здесь. Места эти свои выглядят уныло и серо. Думаю, махнуть в Крым. Иль в Киев посмотреть. Как-то так.
Шимон откинулся на спинку кресла, удивленно подняв густые брови.
— Крым? Киев? На что тебе? — спросил он, не понимая. — Тут дело, карьера. Ты же с шестнадцати лет за отцом по каменоломням работаешь, навык, талант. И сейчас мне всё с нуля начинать?
— В шестнадцать лет пошел, а сейчас двадцать восемь, — тихо, но твердо ответил Артем. — Всё работа да работа. Жизнь мимо проходит. Хочется… новое повидать. Пожить для себя.
Шимон внимательно посмотрел на него, его цепкий, предпринимательский ум быстро просчитывал ситуацию. Терять такого мастера — безумие. Гораздо разумнее дать ему то, что он хочет, но на своих условиях.
— Ладно, — сказал он, делая вид, что сдается. — Понимаю. Молод еще, пожить охота. Будет тебе отпуск.
На лице Артема вспыхнула надежда, но Шимон тут же поднял палец, и его голос зазвучал жестко, по-деловому:
— Но. С уговором. Даю тебе две недели. Ровно. Поезжай, погуляй, Крым посмотри. Но с условием железным — вернешься и примешь должность урядника в цеху. Будем большие заказы делать. Согласен?
Он смотрел на Артема изучающе. Это была не просьба, а деловое предложение, от которого глупо отказываться. И хитрый ход. Шимон давал ему утолить тоску, но при этом привязывал к себе еще крепче — деньгами, положением, ответственностью.
Артем замер на мгновение. Две недели, чтобы попытаться вырвать ее из сердца. Или, наоборот, понять, что это невозможно. А потом… возвращение. К ней. Ближе, чем когда-либо, но за непреодолимой стеной хозяина и работника.
— Согласен, — глухо произнес он, чувствуя, что попадает в ловушку, из которой нет желания вырываться. — Уговор дороже денег. Вернусь…
…Тишина в комнате Яэль была оглушительной. За окном закат окрашивал небо Екатеринослава в пурпур и золото, но Яэль не видела этой красоты. Она сидела у стола, обхватив голову руками, и в ушах у нее стучало одно-единственное слово, подслушанное утром в конторе: «Уехал».
Уехал. Даже не сказал. Не попрощался. Просто взял и исчез. Куда? Насовсем? Или... с кем-то?
Она сжала веки, пытаясь выдавить предательские слезы, но они текли сами, оставляя соленые дорожки на щеках. Как же больно. Как будто тот самый идеально отполированный камень, который он вытесал, лег ей на грудь и давит, не давая дышать.
Он гой. Я — дочь Шимона. Это стена выше и крепче любой дамбы через Днепр. Мы обречены молчать. Я не могу никому сказать. Ни подругам, ни матери... особенно отцу. Они не поймут. Они увидят в этом лишь позор, предательство, болезнь. А это не болезнь. Это... это как петь песню, которую знаешь только ты одна, и не можешь ни с кем поделиться ее мелодией.
Она потянулась к ящику стола и вынула спрятанную тетрадь в простом переплете. На страницах, испещренных аккуратными еврейскими буквами, жили ее тайные стихи. Стихи, которым не суждено было прозвучать вслух.
«Твои руки, что резали камень, могли бы держать мои...
Но меж нами — Тора и закон, что мы должны хранить.
Твой взгляд, что искал во мне ответ, теперь смотрит вдаль...
А мое сердце, разбитое молчаньем, продолжает страдать.»
Она тихо, почти беззвучно, прошептала строки. Голос срывался. Она не певица, но сейчас ей хотелось петь. Спрятав лицо в подушки, чтобы никто не услышал, она запела на мотив старой грустной мелодии, подменяя слова своими:
«Куда уехал, мой казак, мой светлый сон?
Оставил здесь тоску и боль, и этот дом.
Твоя пластушка на крыше моей души лежит,
А ты не знаешь, как мое сердце по тебе кричит...»
Песня была тихой, горькой, исповедальной. В ней была вся ее боль, вся невозможность этой любви, вся тоска по человеку, который, возможно, никогда не вернется. А если и вернется... что изменится? Ничего. Они по-прежнему будут чужими друг для друга в этом мире, разделенном верой и традициями.
Он ничего не знает. Не знает, что я пишу о нем стихи. Не знает, что плачу по ночам. Не знает, что каждый стук копыт по мостовой заставляет мое сердце бешено колотиться в надежде, что это он. Для него я всего лишь дочь хозяина, умная и странная еврейка, которая привезла выгодный заказ.
Она закрыла тетрадь и прижала ее к груди. Этой любви не было места под солнцем. Ей было суждено жить только здесь — в тишине ее комнаты, в строчках тайных стихов и в тихих песнях, которые слышали лишь стены да Бог, который, она знала, вряд ли мог одобрить ее чувства.
Но запретить чувствовать — Он не мог. И она продолжала любить. Молча. Безнадежно. Отчаянно.
Мама Руфь догадалась, видя все перемены Яэль. Она не препятствовала и не чинила разборки. Она ждала чуда…
…Две недели тоски и неизвестности сменились лихорадочным ожиданием. Он вернулся. Слова управляющего Месаха звенели в ушах, как спасительный колокол: «Артем приехал, здоровый, загорелый. Вопросы по новому заказу есть, к Шимону Аврамовичу просится, но тот в отъезде...»
Сердце Яэль забилось так, что перехватило дыхание. Это был шанс. Единственный, возможно, миг. Не раздумывая, не спрашивая разрешения отца, она бросилась во двор, где кучер Иван чистил фаэтон.
— Иван. Немедленно в Токовскую, — голос ее звучал так повелительно, что кучер лишь кивнул, отбросив щетку.
Дорога промелькнула как один миг. Она не замечала ни ухабов, ни пыли, видя перед собой лишь его лицо. Фаэтон, подпрыгнув на кочке, остановился у знакомой хаты с крышей из пластушки.
Она почти выпрыгнула из экипажа, бросив Ивану: «Жди здесь» — и, подобрав подол, побежала к калитке.
Артем как раз выходил из сарая с ведром в левой руке. Увидев ее, он замер на месте, и ведро едва не выскользнуло из его пальцев. Он действительно был загорелым, еще более крепким и сильным. И глаза его, широко раскрывшиеся от неожиданности, вспыхнули таким ярким огнем, что у Яэль перехватило дыхание.
— Яэль... — прошептал он, и в его голосе было столько изумления и трепета, что ее сердце оборвалось.
Они стояли друг напротив друга посреди двора, разделенные всего парой шагов, которые казались пропастью и одновременно манили к себе.
— Я... мне сказали, у тебя вопросы по заказу, — выдохнула она, сама не веря этой жалкой, придуманной отговорке.
Он молчал, просто смотря на нее. И в этой тишине было больше смысла, чем в тысячах слов. Потом он медленно, будто боясь спугнуть, сделал шаг вперед. Потом еще один.
— Никаких вопросов нет, — тихо сказал он. — Я просто... хотел увидеть хозяина. Чтобы... увидеть тебя.
Это признание, такое простое и прямое, обожгло ее. Она не смогла сдержаться. Ее рука сама потянулась к нему, и пальцы дрожа коснулись его пораненной ладони — той самой, которую она целовала в своем воображении, чтоб рана быстрей зажила.
Он вздрогнул от прикосновения, как от удара током. Его взгляд стал таким глубоким, таким бесконечно нежным и печальным одновременно. Он не отнял руку. Вместо этого его сильные, шершавые пальцы осторожно сомкнулись вокруг ее тонких, трепещущих пальчиков. Он медленно поднес ее руку к своим губам и замер, глядя ей в глаза, словно спрашивая разрешения. Она не сопротивлялась. Она не могла пошевелиться, захваченная вихрем чувств, которые смыли все запреты, весь страх.
Его губы, теплые и мягкие, коснулись ее ладони. Это был не страстный поцелуй, а нечто большее — клятва, обожание, прощание и приветствие одновременно. Долгий, трепетный, горько-сладкий поцелуй.
И тогда внутри нее все оборвалось. Волна горячей, всепоглощающей любви накрыла ее с головой, заполнила каждую клеточку, сожгла изнутри этим чистым, мучительным огнем. Она не плакала вслух. Но внутри нее рыдала вся ее душа — от счастья этого мига и от осознания всей невозможности, всей трагичности их любви.
Он гой. Я — еврейка. Этот поцелуй — наш единственный возможный рай и вечное проклятие.
Она не отнимала руку, чувствуя, как по ее щекам катятся беззвучные слезы. Она просто смотрела на него, впитывая его образ, пытаясь сохранить это мгновение в сердце навсегда — мгновение, когда они были просто мужчиной и женщиной, нашедшими друг друга в этом жестоком мире…
…Кабинет Шимона погрузился в тягучую, гнетущую тишину, нарушаемую лишь щелканьем костей счетной доски. Воздух был густым от невысказанного. Шимон стоял у окна, спиной к дочери, но каждым мускулом чувствуя её напряжение.
— Яэль, — его голос прозвучал приглушённо, устало, без привычной твердости. — Мама всё мне сказала. Вернее, подтвердила то, что я и сам уже видел, но отказывался верить.
Яэль сидела, сцепив холодные пальцы на коленях. Сердце колотилось где-то в горле.
— Я не слепой, дочь. Ты вся светишься и увядаешь одновременно. И этот казак… он на тебя смотрит так, будто ты не дочь его хозяина, а… — он с силой выдохнул, не в силах договорить. Резко обернулся. Его лицо было строгим и измождённым. — Ты опозоришь нас, Яэль. Опозоришь в нашей синагоге, в нашей общине. Имя нашего рода станут перешёптывать с презрением. Ты должна забыть его. Немедленно.
— Я не могу, папа, — тихо, но чётко ответила Яэль. В её глазах стояли слёзы, но голос не дрожал.
— Не можешь? — Шимон с силой ударил кулаком по подоконнику. — Ты должна. Он — гой. Между вами пропасть, которую ничем не заполнить.
Вот тут Яэль подняла на него взгляд. И в её глазах он увидел не упрямство юности, а странную, почти фанатичную уверенность.
— Я сделаю из него еврея, папа.
Шимон замер, поражённый, будто не поверил своим ушам.
— Что? Что ты сказала? Как ты это сделаешь? Он — православный казак. Вера его предков для него всё.
— Он станет евреем, — повторила она, и в её голосе зазвучала непоколебимая убеждённость. — Он примет гиюр. Он будет изучать Тору и соблюдать все законы Моисея. Доверься мне.
Шимон смотрел на дочь, как на безумную. Он медленно покачал головой, в его взгляде смешались непонимание, жалость и ужас.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты понимаешь, что с ним будет, если об этом узнают власти? Отступничество от православия… Да его на каторгу упекут. А нас вышвырнут из города.
— Мы уедем отсюда, — быстро, словно заученную фразу, выпалила Яэль. — Мы уедем в Никополь. Там большая община, там нас не знают. Он будет другим человеком.
— В Никополь? — Шимон горько усмехнулся, сел в кресло и сокрушённо провёл рукой по лицу. — Ой, дочь моя… Доченька моя глупая… Какая же это авантюра. Безумная авантюра. Ничего у тебя не получится. Он — гой. — Это слово он произнёс с силой, вкладывая в него весь многовековой ужас и непреодолимость этой границы. — Его кровь, его душа… это не переделать. Он никогда не станет своим. Его никогда не примут. И ты будешь изгнана вместе с ним.
Его голос сорвался. Он смотрел на свою умную, красивую, самую любимую дочь и видел, как она сама роет себе пропасть, ослеплённая любовью.
— Он гой, Яэль, — повторил он уже почти шёпотом, с безнадёжной тоской. — И это конец. Лучше вырви это из своего сердца сейчас, пока не стало слишком поздно.
Но по глазам Яэль он понял, что уже поздно. Она уже в пропасти. И тянет его за собой…
Страдала не только Яэль и ее родители. Страдал и Артем…
…Воздух в горнице Артема был прохладным и тяжёлым, пахло дымком от печи и старой древесиной. Снаружи доносились отголоски тревожного времени — где-то кричали, где-то гремели обозы, но здесь, внутри, стояла напряжённая тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем часов и страстным шёпотом Яэль.
Она сидела напротив него, вся — порыв и убеждённость. Её глаза горели, пальцы нервно переплетались и разъединялись.
— Ты должен понять, Артем, — голос её звучал горячо и убеждённо, — это не просто смена вывески. Это — возвращение. Возвращение к корням, к истинному Единобожию, которое даровал нам Всевышний на горе Синай. Твоя душа, я чувствую, всегда стремилась к этому. Ты ищешь порядок, смысл, дисциплину — всё это есть в Торе.
Артем сидел, склонив голову, и молча слушал. Его мощные руки лежали на столе ладонями вниз. Он не перечил, не спорил. Его лицо было серьёзным и непроницаемым.
— Это будет не просто, — продолжала Яэль, её слова лились рекой, обтекая его молчаливую фигуру. — Но я буду с тобой. Всё будет по закону. Сначала ты должен будешь пройти гиюр. Это серьёзное изучение, тебя будут отговаривать, проверять твоё намерение. Ты должен будешь доказать, что это — твой осознанный выбор.
Она умолкла на мгновение, глядя на него, пытаясь прочитать в его опущенных глазах хоть что-то.
— Потом… — она сделала глубокий вдох, — обряд обрезания, брит мила. Это знак завета с Богом. Вечный союз. Это… это будет больно, но это необходимо.
Артем чуть заметно вздрогнул, но не поднял взгляда.
— И омовение, твила, — её голос стал тише, почти благоговейным. — Ты войдёшь в микву, в живую воду, и выйдешь из неё новым человеком. Чистым. Освящённым. Евреем. Ты примешь на себя все заповеди, все законы Торы. Суббота, кашрут, праздники… Всё будет иначе. Всё будет по-новому. Но это будет праведная жизнь, угодная Всевышнему.
Она умолкла, исчерпав свой пыл. В горнице снова воцарилась тишина, теперь ещё более гнетущая. Артем медленно поднял на неё глаза. В них не было ни гнева, ни отказа. Была глубокая, непроглядная дума.
— Власти, — тихо произнёс он всего одно слово. Но в нём был целый мир страха и реальности.
— Мы уедем, — тут же, страстно, перебила его Яэль. — В Никополь, в Херсон, куда угодно. Ты же мастер, ты везде сможешь работать. Мы начнём всё с чистого листа. Ты будешь другим человеком. Мы будем вместе.
Она смотрела на него с мольбой и надеждой, всей душой стремясь заразить его своей верой, своей уверенностью.
Артем снова опустил взгляд. Он смотрел на свои грубые, трудовые руки — руки, которые держали и крест, и резец. Руки, которые всего несколько недель назад целовали её ладонь.
Он молчал. Его молчание было красноречивее любых слов. В нём была тяжесть всей его жизни, всей его веры предков, всего страха перед неведомым и гневом мира, который обрушится на них, если они ступят на этот путь.
Но в его молчании была и любовь к ней. Та самая любовь, ради которой он, возможно, был готов заглянуть в бездну…
Все что непонятно кажется враждебным. Но если взять на себя труд и попытаться понять, не так уж и сложно пройти обряды…
…Небольшое, аскетичное помещение при синагоге, куда Артема привели с завязанными глазами. Воздух был густым от запаха воска, старых книг и чего-то невыразимо древнего. Шесть раввинов, старцы с бородами, уходящими в седину, и проницательными, испытующими глазами, стояли полукругом. Их молчаливый взгляд был тяжелее любого приговора.
Испытание. Гиюр.
Его засыпали вопросами. О вере, о заповедях, о готовности принять на себя бремя Закона. Голоса раввинов были суровы, но справедливы. Они отговаривали его, испытывая его решимость.
— Зачем тебе это? Ты знаешь, что отрекаешься от своего народа? От своей прежней жизни? Тебя отправят на каторгу.
Артем, бледный, но собранный, отвечал четко и тихо, повторяя выученные слова, но вкладывая в них всю свою боль и надежду:
— Я делаю это осознанно. Я желаю присоединиться к народу Израиля и принять на себя все заповеди Торы.
Яэль ждала за дверью, каждое мгновение сравнимое с вечностью.
Брит мила.
Это было испытание плоти. В стерильной комнате моэль совершил древний обряд. Боль была острой и очищающей. Артем стиснул зубы, не издав ни звука. Капля крови на белой ткани стала символом его нового Завета. Теперь он был связан с народом Авраама физически. Его тело изменилось навсегда.
Твила. Омовение.
Его подвели к микве — небольшому бассейну с живой, дождевой водой, собранной по всем правилам. Он должен был предстать перед судом Небес абсолютно нагим, как в день своего рождения. С него сняли всю одежду, символ прошлой жизни.
Он ступил в прохладную воду. Она обняла его, смывая невидимую скверну прошлого. Раввин читал молитвы. Артем, по команде, полностью окунулся в воды миквы.
Раз. Смывалось имя, данное при крещении.
Два. Стиралась память о прежней вере.
Три. Он восстал из воды новым человеком.
— Барух ата Адонай... — прошептал он выученное благословение, и вода стекала с него, словно слезы самого времени.
Облачение.
Ему подали новую, простую одежду из чистой белой ткани. Но главное — ему вручили символы его новой веры.
Белое покрывало (талит) накинули на его плечи. Кисти цицит на его углах должны были напоминать ему о всех заповедях.
Кожаный пояс обхватил талит, отделяя верхнюю, духовную часть тела от нижней, материальной.
Тефилин — кожаные коробочки с отрывками из Торы — ему предстояло накладывать на руку и голову каждое утро..
Раввины объявили его новое имя — Авраам, в честь праотца, первого еврея, заключившего Завет с Всевышним.
Он вышел к Яэль, бледный, дрожащий, но с невероятным светом в глазах. Он был другим. Он стал своим и чужим одновременно. Евреем по закону, но навсегда отринутым своим прежним миром. Его путь назад был отрезан. Оставался только путь вперед, в неизвестность, рука об руку с той, ради кого он совершил это немыслимое превращение из казака Артема в еврея Авраама…
…Декабрь 1905 года выдался на редкость морозным и тревожным. Ветер гулял по улицам Никополя, завывая в печных трубах и срывая с крыш колючий снег. В небольшой, скромно меблированной комнатке на окраине города, в доме, где жили в основном ремесленники и мелкие торговцы, было тихо и почти уютно. Пахло вареной картошкой, дегтем и свечным воском.
Артем — теперь Авраам — стоял у заиндевевшего окна, отодвинув край занавески. Его лицо, загорелое еще с лета, казалось бледным в холодном свете зимнего дня. Взгляд был напряженным, привыкшим выискивать опасность в каждом прохожем, в каждой подозрительной тени. Он уже не был тем уверенным в себе казаком с токовских каменоломен. Он был беглецом, живущим под постоянным страхом разоблачения.
Яэль, его невеста, хлопотала у печки. Она научилась готовить на примусе и разжигать печь, чему ее не учили в родительском доме. На ней было простое темное платье, скрывавшее ее стан. Она тоже изменилась — повзрослела, в ее глазах появилась постоянная тень тревоги, но также и решимость.
Они не были еще мужем и женой. Их брак откладывался до более спокойных времен. Сейчас они были просто обрученными, скрывающимися под чужими именами.
На столе, застеленном скромной скатертью, лежали два новеньких, но уже потрепанных страхом документа. Свидетельства, выписанные за крупную сумму денег старым нотариусом-евреем, которому Шимон когда-то спас бизнес. Теперь он был Авраамом Левиным, каменотесом из Елисаветграда, а она — Яэль Левиной. Фамилия была распространенной, ничем не примечательной. Но каждый стук в дверь заставлял их вздрагивать и замирать, прислушиваясь — не жандармский ли это сапог?
— Никуда сегодня не ходи, — тихо сказала Яэль, помешивая похлебку. — Говорили, на базаре жандармов видели, проверяют бумаги у молодых мужчин.
Артем-Авраам кивнул, не отрываясь от окна.
— Знаю. Как будто можно куда-то пойти, — его голос звучал глухо и устало. — Сибирь... кандалы... — он с силой сжал кулаки. — За свой же выбор. За право верить так, как велит сердце.
— Тссс, — подошла к нему Яэль и мягко положила руку ему на лицо. — Не надо. Мы здесь. Мы вместе. И мы справимся. Папа обещал, что к весне все утихомирится, можно будет подумать о свадьбе... может быть, уехать еще дальше. В Одессу. Может быть.
Он обернулся и посмотрел на нее. В его глазах была не только любовь, но и тяжесть груза, который он взвалил на себя.
— Я не жалею, Яэль, — прошептал он. — Ни о чем. Просто... страшно. Страшно за тебя.
Она прижалась к нему, и они стояли у окна, двое беглецов в холодной комнате, затерянные в большом городе, заслоняющие друг друга от всей враждебной империи, законы которой не прощали таких, как они. Их любовь стала их крепостью и их тюрьмой, их величайшим счастьем и самой страшной тайной…
Глава 6 Неспокойная дорога Никополь-Одесса.
Лучи летнего солнца, пробиваясь сквозь высокие узкие окна, освещало золотую пыль, танцующую в воздухе от редких посетителей. Воздух в синагоге Никополя был прохладным, пахнущим воском. Но Товий не чувствовал ни прохлады, ни умиротворения. Перед ним, опершись на резной аналой, стоял Мордехай-Лейб, самый богатый человек в городе, владелец днепровских грузовых судоходов. Его массивная золотая цепь с часами тяжело вздымалась на жилете.
— Товий, время неспокойное, — голос Мордехая-Лейба был глухим, но весомым, как слиток. — Как черви в яблоке, революционные ячейки повсюду. На заводах, в портах, на железной дороге. Доверять нельзя никому.
Товий молча кивал. Он и сам читал газеты, слышал разговоры. Отголоски января, кровавого воскресенья, долетели и сюда, до Никополя. Воздух был наполнен не только пылью, но и страхом, и смутной надеждой.
— Но этот проект… развитие пароходства… это будущее, — продолжал магнат. — Одесские купцы ключ. Без их капитала и связей ничего не выйдет. Их нужно уговорить. Но если ты сам не поедешь… то кто?
Товий вздрогнул. Он ожидал поручения, но не такого.
— Я, Мордехай-Лейб? Но я же…
— Ты молодой. Говоришь по-русски без нашего акцента, знаешь, как разговаривать и с купцами, и… с пролетариатом, если что. Езжай. Всего на три или четыре дня.
— Поездом сейчас опасно, — возразил Товий. — Путейные рабочие бастуют, могут быть задержки, грабежи.
— И пароходом опасно, — мрачно согласился судовладелец. — Только в прошлом году были матросские забастовки. Но другого пути нет. Риск — дело благородное, когда на кону будущее.
Товий посмотрел в суровое лицо старого еврея, увидел в его глазах не только расчёт, но и какую-то стальную веру. Он глубоко вздохнул, чувствуя, как холодок страха пробегает по спине.
— Я поеду, — сказал он тихо, а затем громче и увереннее: — Я поеду. Только где гарантии, что они согласятся? Одесситы слывут людьми осторожными.
— Они согласятся, — отрезал Мордехай-Лейб. — Им нужно дать от равина Никопольского гарантии. И письмо от меня. Они уже в курсе и настроены благосклонно. Сейчас июнь. Езжай на этой неделе или в июле, в начале месяца. Медлить нельзя. Но... Тебе придется перекрасить свою черную гриву в рыжую гриву, чтоб ты был похож на гоев.
- На тебе записку, пойдёшь в центральную парикмахерскую в городе, скажешь от меня. Веня знает свою работу, не одного еврея он перекрасил в гоя. И чтоб завтра ты был с прямыми рыжими волосами. И не спорь со мной. Так тебя примут за своего и матросы и шайки бастующих рабочих.
— Хорошо, — кивнул Товий. И, неожиданно для самого себя, добавил: — И жену возьму.
Мордехай-Лейб поднял густые седые брови.
— Жену? А жена зачем? Тебе не на курорт, Товий. А ответственная работа.
— А у нас медовый месяц, — вдруг напомнил Товий, с вызовом глядя на Лейба. — Вы же сами говорили, что делу время, но семья — это основа. И Лея… ей будет полезно увидеть Одессу. И мне с ней спокойнее.
- Тогда и её перекрасить надо, чтоб она стала как гой-христианка. Товий заулыбался, представил себе лицо Леи, когда они будут смотреть друг на друга
Старик хмыкнул, уголки его губ дрогнули в подобии улыбки.
— Ну. Ну. Молодо-зелено. Бери жену. Только чтобы не в ущерб делу.
— Спасибо, Мордехай-Лейб.
Выйдя из прохлады синагоги на яркий июньский свет, Товий почувствовал, как его сердце сжимается от тревоги. Не от предстоящей дороги и не от сложных переговоров. Его сердце было неспокойно из-за времени. Из-за этого самого 1905 года, который висел над страной тёмной, грозовой тучей. Он посмотрел на небо — чистое, безоблачное. Но где-то там, за горизонтом, уже гремели громы. И ему, молодому мужу и молодому купцу, предстояло вести свой хрупкий корабль по этим бурным водам.
Он повернулся и зашагал домой, к Лее, начав собираться в дорогу. Мысли путались: одесские купцы, гарантии раввина, матросские забастовки… и тихое, испуганное лицо молодой жены, которую он везёт в самое пекло. Но там свои, успокаивал сам себя Товий…
... Они и правда хохотали друг над другом, когда вместе вышли от парикмахера Вениамина. И сидя вдвоём в фаэтоне сзади кучера до самого дома Лея закрывала лицо рукой, чтоб Товий не видел её улыбки до ушей. Завтра они отплывали. Явки, пароли, парики, надежды, тревоги - все как полагается в 1906 году на маршруте Никополь-Одесса...
...Палуба первого класса. Июльский вечер, 1906 год.
Воздух над Днепром густой и тёплый. Пароход общества «По Днепру», отходящий от Херсона в сторону моря, мерно покачивается на тёмной воде. С верхней палубы доносятся звуки струнного оркестра — вальс «На сопках Маньчжурии», горько-сладкий и томный. И слегка траурный в этом году. Так как живы ещё свежие воспоминания о русских моряках на Востоке.
Лея, опершись на полированный поручень, смотрит не на воду, а на освещенный салон. Ее белое платье, но без фаты, кажется слишком строгим для этого вечера. Оно пахнет домом, мамиными духами и пылью дорожного сундука. Ей девятнадцать, и все её существо жаждет не воды и не ветра, а мужского внимания. Того восхищенного, лёгкого, светского внимания, которое она ловила краем глаза на своём декольте от приезжих одесских кузенов в модных костюмах.
Товий стоит рядом. Его пальцы, привыкшие к счетам и грузовым накладным, нервно перебирают кисть его таллита, спрятанного под жилетом. Он не смотрит на салон. Он смотрит на нее. Его любовь к ней — огромная, серьезная, как том Талмуда, — в эту минуту сдавлена тревогой.
— Лея, здесь ветренно, — говорит он, голосом заместителя управляющего портом. — Ты простудишься. И это платье… оно для семьи, а не для чужих глаз.
— Какие чужие, Тарас? Мы все здесь пассажиры. Послушай, как красиво играют. Разве мы не можем потанцевать? Хоть разок?
— Танец мужчины с женой — это радость. Танец жены с посторонним мужчиной, да еще под эту… светскую музыку… это нескромно, — он произносит слово «нескромно» с той же интонацией, что и «бракованный товар». — Пойдём в каюту. Я купил тебе новую книгу. Стихи Бялика.
— Стихи о том, как женщина должна сидеть и ждать? Я уже прочла их. Мне хочется… живого разговора.
Ее взгляд выхватывает из потока пассажиров группу молодых офицеров. Их мундиры, смех, раскованность — как вспышка магния. Один из них, с чёрными узкими усиками и насмешливыми глазами, ловит её взгляд и чуть заметно кланяется.
Сердце Лейки замирает. Не от страха. От предвкушения.
— Лея, пойдем.
— Я хочу лимонада. Всего на пять минут.
Она уже идёт, не дожидаясь его ответа, чувствуя на спине тяжелый взгляд мужа и лёгкий, заинтересованный взгляд незнакомца с усиками.
Ресторан первого класса. Она сидит за столиком с тремя офицерами. Свеча в стеклянном колпаке бросает дрожащий свет на её разгорячённые щеки. Она не пьёт вино, только лимонад, но чувствует себя пьяной. От слов, от комплиментов, от музыки.
— Вы говорите, из Никополя? Ах, знаменитые пороги. Ваш супруг, он в деле? — спрашивает тот самый, с усиками, поручик.
— Он… он управляет портом, — говорит Лея, с гордостью и лёгким уколом обиды. Почему Тарас не здесь? Почему он сидит в каюте с своими счетами?
Она видит его в дверях. Он стоит неподвижно, как скала последнего порога. Его лицо бледно. Он не входит. Он только смотрит. Его взгляд — не ревность собственника, а нечто худшее - разочарование. Разочарование раввина в нерадивой ученице.
Оркестр заигрывает новый вальс. Поручик встаёт и с улыбкой протягивает ей руку.
— Осмелюсь ли я пригласить…
Лея замирает. Весь мир сузился до этой протянутой руки и до сурового взгляда мужа в дверях.
— Нет… простите. Мне пора. Мой муж… ждет.
Она вскакивает и, не глядя на офицеров, почти бежит к выходу.
Каюта первого класса.
Теснота каюты взрывается ссорой.
— Ты опозорила меня. Опозорила себя. Сидеть с этими щеголями, как… как…
— Как что? Как замужняя женщина в ресторане? Или как твоя жена, которая не должна иметь ни глаз, ни ушей?
— Ты должна иметь стыд, цниют. Тору, которую мы читали под хупой, ты забыла в тот же день?
— Я ничего не забыла. Я хочу дышать, Тарас. Хочу слышать музыку, а не только скрип пера по бумаге. Ты даже в свадебное путешествие взял счетные книги.
Товий хватается за гроссбух, лежащий на столе, как за щит.
— Это не просто книги. Это доверие, которое оказали мне. Это наше будущее. Я должен обеспечивать тебя, наш дом, наших будущих детей. А ты думаешь о танцах.
Лея плачет, но не от смирения, а от ярости.
— А я разве не твоё будущее? Разве моё счастье — это не часть нашего общего будущего? Ты говоришь о детях, но ты со мной как с ребенком. Как с собственностью. Ты видел в Одессе женщин? Они учатся, работают, гуляют без спроса.
— Это Одесса. А у нас — традиция. Закон. Ты выбрала его, выходя за меня.
— Я выбирала любящего мужа, а не надзирателя.
Она замолкает, тяжело дыша. Между ними — пропасть, шире, чем Днепр. Он видит в её легкомыслии грех и опасность. Она видит в его строгости — удушающую клетку.
Товий отворачивается, смотря в тёмный иллюминатор.
— Завтра мы прибудем в Одессу. Мы сходим к морю. Только мы вдвоём.
В его голосе нет гнева. Только усталость и та самая огромная, неподъемная любовь, которая не знает, как примириться с ветреностью июля и жаждой свободы в глазах своей жены.
Лея молчит. Она понимает, что их свадебное путешествие — это не отдых, а первое и самое трудное плавание в их общей жизни, где каждый из них — это и капитан, и бунтующий матрос...
...Тихий ход машины, плеск воды о борт.
Ссора выдохлась, оставив после себя горький осадок и напряжённую тишину. Лея лежала у стены, отвернувшись, и смотрела на лунную дорожку, дрожащую на потолке. Товий сидел за столом, отложив гроссбух, и смотрел в никуда. Рана, нанесенная словами, пульсировала у обоих.
Он первым нарушил молчание. Его голос был тихим и хриплым от усталости.
— Лея… прости меня. Я… я боюсь потерять тешь. Этот мир такой большой, а я хочу уберечь наш маленький мирок от всего дурного.
Она не обернулась, но её плечи вздрогнули.
— А я боюсь, что наш мирок станет тесен и в нем не останется места для меня самой.
Товий тяжело вздохнул, встал и подошёл к койке. Он сел на край и осторожно, почти несмело, коснулся её волос.
— В нем всегда будет место для тебя. Ты — его сердце.
Лея перевернулась. В лунном свете её глаза блестели слезами. Она взяла его руку и прижала к своей щеке, а затем к губам. Потом повела его ладонь к застёжке своего платья.
— Покажи мне, Тарас. Покажи, что я твоя. Не как собственность. Как жена. Как твоя вселенная.
Ее порыв был внезапным и огненным. В нем была и жажда примирения, и обида, вывернутая наизнанку, и молчаливый вызов. Когда его пальцы коснулись ее кожи, она закрыла глаза.
И в темноте в глубоком подсознании за веками возникли они как тать, как наваждение. И тот, с насмешливыми глазами и усами. Другой, высокий и плечистый. Третий, что смеялся громче всех. Их мундиры, запах табака и помады… Она представила их руки вместо руки Товия, их взгляды на своём теле. Это запретное, пьянящее представление заставило её вздрогнуть и задышать чаще. Это была её тайная месть, её крохотная украденная свобода.
Но когда Товий, сбросивший свою суровость вместе с одеждой, прижался к ней всем телом, горячим и сильным, фантомы рассеялись. Его любовь была не лёгким флиртом, а ураганом. В его прикосновениях была не светская любезность, а знакомая, ждущая именно её, плоть.
— Товий… — её шёпот был горячим у него в ухе. — Мой муж… Ты смысл мой. Ты любовь и вселенная моя.
Эти слова, вырванные из самой глубины, были обращены только к нему. Фантазия испарилась, не выдержав настоящего. Она обвивала его руками, впивалась пальцами в его спину, полностью отдаваясь ему — не офицерам из салона, а своему законному супругу, хозяину её тела и души по всем законам Бога и людей.
Он отвечал ей с той же страстью, на которую был способен этот сдержанный, расчётливый мужчина. Его поцелуи были клятвами.
— Ягодка моя… Солнышко мое… — он мурлычет, целуя её шею, грудь, живот. — Лелечка… Смысл моей жизни. Моя прекрасная, моя единственная жена.
Он покрывал её обнажённое тело поцелуями, и каждый из них был актом обладания, обетования и полного, безоговорочного принятия. В эту ночь не было споров о Торе и эмансипации. Было только простое, древнее чудо — плоть мужа и жены, ставшие единым целым.
Позже, когда лунная дорожка сместилась и они лежали сплетенные, усталые и умиротворенные, Лея прошептала:
— Завтра Одесса…
— Завтра Одесса, — повторил он, гладя ее волосы. — Мы сходим к морю. Только мы вдвоём.
— Только мы вдвоём, — она уткнулась носом в его шею, вдыхая его родной, знакомый запах. Споры были не окончены. Они только начались. Но в эту минуту она знала — её место здесь, в его душе.
Их дыхание выровнялось и слилось воедино под мерный гул паровой машины, убаюкивающей их мирный сон перед самым рассветом, перед Одессой, перед новой главой их жизни...
...Воздух гудел, как растревоженный улей. Гудки пароходов, крики грузчиков, речь на десятке языков — украинского, греческого, еврейского, русского — сливались в один непрерывный гул. И над всем этим, побеждая хаос, лилась бравурная музыка сводного военного оркестра, встречающего очередной пароход.
Лея замерла на сходнях, сжимая руку Товия. Ее глаза широко распахнуты. Перед ней был не город, а воплощенная мечта. Шум был музыкой, толпа — желанным обществом, а запах моря, угля и чужой пыли — ароматом свободы.
— Тарас, смотри, — прошептала она. — Вот оно… Вот к чему я стремлюсь. Чтобы много народу было. Чтобы музыка лилась. Чтобы я была… чтобы мы были свободны.
Товий не слышал музыки. Он слышал деловой гул. Его цепкий, практичный ум уже работал, отфильтровывая лишнее. Его глаза, привыкшие оценивать грузы и конструкции, выхватывали из толпы не наряды, а лица. Он мягко, но настойчиво повёл её сквозь толпу, к веренице извозчиков.
— Держись меня, Лелечка. Не потеряйся.
Он отыскал своего — не по крику «Барышня, подвезу!», а по скромной кипе и умным, быстрым глазам. Еврей-извозчик с аккуратной бородкой сидел на козлах своей пролётки, внимательно оглядывая прибывших.
— Шолом алейхем, — кивнул ему Товий, подходя.
— Алейхем шолом, добродетель. Потребуется извоз?
— Потребуется. На Дерибассовскую, — Товий достал из жилетного кармана затертый листок. — Дом Шнеерсона. Знаешь?
— Как же не знать Шнеерсона? Меблированные комнаты у него хорошие, чистые. Для своих, — извозчик многозначительно кивнул, оценивая пару. — Садитесь, довезу с ветерком.
В пролетке по улицам Одессы. Они ехали по мощеным булыжником улицам, и каждый смотрел в свое окно, видя абсолютно разный город.
Глазами Товия:
Он видел гешефт и конструкцию. Его мозг автоматически оценивал и калькулировал. Портовые склады: «Высокие потолки, хорошая вентиляция, но крыши нуждаются в ремонте. Наш в Никополе просторнее». Конные трамваи: «Ширина колеи уже нашей Екатеринославской. Пропускная способность ниже. Неэффективно». Магазины: «Вывеска "Оптовая торговля колониальными товарами". Интересно, откуда поставки? Через Марсель или напрямую из Александрии? Цены бы их узнать...» Архитектура: Он не видел «красоты». Он видел инженерные решения. Массивные стены в итальянском стиле — «надежно, но дорого в постройке». Ажурные балконы в стиле модерн — «красиво, но непрактично, ремонт дорогой». Его восхищали широкие прямые улицы, спланированные как стрела, — «вот это умно, логистика идеальная».
Он видел город как гигантский, идеально отлаженный механизм для извлечения прибыли.
Глазами Леи. Она видела жизнь и моду. Ее сердце трепетало от каждого вожделенного взгляда на её силуэт S. Женщины. Ах, эти одесские дамы. Они шли, словно не касаясь мостовой, в платьях с немыслимой в Никополе степенью открытости — кружевные оборки, лёгкие ткани пастельных тонов, огромные кокетливые шляпки, украшенные цветами и перьями. Мужчины. Не никопольские купцы в сюртуках, а щеголи в белых панамах, светлых костюмах-тройках, с тросточками. Молодые люди, студенты, с развязанными галстуками и папками под мышкой, о чем-то горячо спорящие. Кафе! Сквозь распахнутые двери доносился звон посуды, смех, звуки рояля. За столиками сидели пары, и дамы, не скрываясь, курили тонкие папиросы. Архитектура: Она не видела конструкций. Она видела романтику. Резные балконы, с которых свисали гирлянды цветов, уютные зелёные дворики, увитые виноградом, залитые солнцем площади с фонтанами. Это был город-праздник, город-сказка.
— Тарас, посмотри, какое платье, — восторженно шептала она, хватая его за рукав.
Товий взглядывал, щурясь.
— Шелк, импортный. На наши никопольские надбавки не потянуть. Непрактично, на рынке в нем не постоять.
Лея вздыхала и снова приникала к окну, ловя восхищенные взгляды тех самых щеголей, которые ей кивнули как лучшей знакомой в Одессе. Она ловила их взгляд и копила про запас, как тайное сокровище. Она была в Одессе. И она была готова на все, чтобы этот город её заметил. А эти трое её точно заметили и искали её взгляд. Она чувствовала на спине их взгляд и выпрямила спину, оглянувшись и подмигнула им сиятельной улыбкой.
А Товий уже вычислял, во сколько им обойдётся неделя в этих «зажиточных меблированных комнатах» и какую выгоду можно извлечь из знакомства с одесскими экспортёрами зерна...
... Кабинет в конторе купца первой гильдии Арона Моисеевича Фишера.
Массивный дубовый стол, заваленный бумагами. За окном виден порт, мачты кораблей. В воздухе пахнет табаком, морем и деньгами. Арон Мойсеевич, мужчина лет пятидесяти с цепким взглядом, раскладывая гроссбухи. Напротив него, стараясь не сутулиться, сидит Товий в чуть помятом с дороги костюме. Перед ним лежит папка с чертежами и расчетами.
Арон Моисеевич. Ну, так... Товий Соломонович, говорите. Ваш отец, человек уважаемый. Его пароходы на Днепре я знаю. За посудой и мукой ходят исправно. Зачем ему понадобилось слать в Одессу птенца, а не приехать самому? Большие дела требуют больших персон.
Товий вздыхает внутренне, но внешне сохраняя уверенность.
- Отец на порогах, Арон Моисеевич. Каждый день – бой с камнями и течением. Он шлет вам низкий поклон и величайшие извинения. Но времени нет. Пока он здесь будет пить с вами кофе и вспоминать молодость, конкуренты из бельгийских и немецких акционерных обществ уже закладывают свои деньги в проекты по обходу наших порогов. А мы... мы хотим, чтобы слава и доходы остались здесь.
Арон Моисеевич усмехается, - слава – для поэтов. Доходы – для купцов. Вы мне о доходах говорите. Ваш папка... (кивает на чертежи) ... он предлагает рыть русло и строить дамбы. Это же Царь-Колокол выкопать и Царь-Пушку переплавить. Где капитал? Зачем мне, одесситу, чей флот бороздит Черное море до самого Стамбула, копаться в днепровских перекатах.
Товий ожидал этот вопрос, пододвигает папку.
- Потому что, Арон Моисеевич, после порогов – весь Днепр, Припять, Десна. Хлебные грузы из Чернигова, лес из Могилева, сахар из Киева, руда из Кривого Рога. Сегодня они идут мелкими партиями, с бесконечными перевалками. Дорого, долго, невыгодно. А представьте: большой пароход, океанского класса, грузится в Киеве и без остановки, без риска сесть на мель, идет до Херсона, а там – на экспорт. Прямо в ваши трюмы. Объемы грузов увеличатся в пять, в десять раз. Тарифы упадут, наша прибыль – взлетит.
Арон Моисеевич внимательно смотрит на цифры, водит пальцем по графам.
Цифры... они как девушки перед свадьбой – всегда красивы. А после... А если проект лопнет? Деньги уйдут в песок. В прямом смысле. Днепр – он своенравный. Сегодня вы его углубили, а завтра весенний паводок нанесет столько ила, что все придется начинать сначала.
Товий загорается.
- Именно поэтому нужны не просто землечерпалки, а капитальные дамбы. Не бороться со следствием, а устранить причину. Мы не просто углубим фарватер, мы построим новое русло. Постоянное, предсказуемое. Это не ремонт, Арон Моисеевич. Это – создание новой транспортной артерии. Это как прорыть Суэцкий канал, только в миниатюре. Это навсегда изменит экономику всей Южной России.
Он умолкает, стараясь не выдать, как учащенно бьется его сердце.
Арон Моисеевич сидя задумчиво смотрит в окно. Пауза тянется мучительно долго.
Суэц... это громко сказано. Встает, подходит к окну.
- Видите порт? Там стоят суда под британским, французским, греческим флагами. Они приходят за нашим хлебом. Но чтобы его собрать, нужно пол-Украины объехать на телегах. Дороги – черт ногу сломит. А река... река – это дар божий. Просто он запрятан под порогами.
Он поворачивается к Товию.
- Ваш отец... он всегда был мечтателем. Но мечтателем с золотыми руками. Я знаю. Возвращается к столу. Деньги найдутся. Не только мои. Я поговорю с Исааком из «Ропит и К°», с Менделем из зерновой биржи. Но...
Он строго смотрит на Товия.
- Но мы не будем просто давать деньги. Мы войдем в дело. Акционерами. И я лично приеду на эти пороги, чтобы посмотреть, куда уходит каждая копейка. Скажите это вашему отцу. Не нравится – пусть ищет деньги у киевских банкиров. Они скупят его дело и выжмут как лимон.
Товий с трудом сдерживает вздох облегчения.
- Отец рассчитывал именно на партнерство, а не на займы, Арон Моисеевич. Он говорил: «Одесские купцы – они как скалы. Если поверят в дело, будут стоять насмерть». Он будет рад видеть вас у себя на капитанском мостике.
Арон Моисеевич впервые улыбается, щуря глаза.
- Хорошо сказал. Ладно. Иди, отдохни с дороги. Вечером приходи ужинать. Моя жена накормит тебя фаршированной рыбой, какой в Никополе не найдешь. А я... а я созову этих самых «скал». Посмотрим, не струсит ли наш юный Суэцкий инженер перед целым залом старых, жадных до денег евреев.
Товий встает, кивает, стараясь, чтобы рука не дрогнула при рукопожатии. Он понимает: первая битва выиграна. Но война за будущее Днепра только начинается.
... Пока Товий в конторе на Дерибасовской с серьезным видом обсуждал тонны, проценты и фрахт, Лея, сгорая от обиды на саму себя за утреннюю проделку с фальшивым кольцом, решила доказать всем и в первую очередь себе, что она не простачка. Она уговорила мужа пойти в один из открытых ресторанчиков на Итальянской улице.
Вечерняя Одесса жила иной жизнью. Воздух был густ от запаха кофе, дорогих сигар и духов. Звуки скрипки и негромкого стука посуды создавали иллюзию изысканной, недосягаемой жизни.
Они сидели за столиком. Товий, уставший, но довольный началом деловых переговоров, позволил себе бокал вина. Лея, в своем лучшем платье, старалась изобразить непринужденность светской дамы, поглядывая на соседей.
К ним подошел не официант, а импозантный господин с седыми баками и в безупречном фраке. Он представился: «Антон Карлович, артист и устроитель маленьких увеселений для избранной публики». Его манеры были безупречны, речь — бархатной.
— Сударыня, позвольте предложить вам испытать вашу удачу? Или, быть может, вашу проницательность? — он с изящным поклоном положил на стол три игральных карты: туз пик, даму и еще одного туза. — Задача проста — угадать, где находится счастливый туз. Ставка — чисто символическая, для остроты ощущений. Всего рубль.
Товий нахмурился, его деловая хватка сразу учуяла подвох.
— Мы не играем, — сухо сказал он.
Но Лея уже горела. Утренняя история с кольцом требовала реванша. Это был ее шанс доказать свою сообразительность!
— Тарас, это же просто игра. Всего один рубль. Пожалуйста, — она посмотрела на него умоляюще, а потом обернулась к «артисту»: — Я смогу.
Антон Карлович с улыбкой начал водить картами по столу. Его руки двигались с гипнотической плавностью. Лея не сводила с них глаз, уверенная, что следит за «счастливым» тузом.
— Вот здесь, — ткнула она пальцем в карту, сияя от победы.
Господин перевернул карту. Это была дама.
— Увы, сударыня, фортуна сегодня к вам не благосклонна. Но может, еще одну попытку? Всего рубль.
— Лея, хватит, — голос Товия стал жестким.
Но она уже не могла остановиться. Ее задело. Она снова следила, еще внимательнее. И снова ошиблась. И еще раз. С каждым проигрышем ее азарт и желание отыграться росли. Она уже не замечала, как Товий бледнеет, подсчитывая в уме вылетающие на ветер деньги.
— Все. Конец, — он резко встал, положив на стол несколько кредитных билетов, чтобы покрыть счет за ужин и «игру».
В этот момент Антон Карлович с тем же изящным поклоном вдруг… растворился в толпе. Исчез так же быстро, как утром тот щеголь с кольцом.
Они вышли на улицу. Воздух пронзила гнетущая тишина.
— Двадцать семь рублей, Лея! — прошипел Товий, сжимая кулаки. Он не кричал. Его голос был низким и страшным от бессильной ярости. — Тридцать семь рублей! За карточный фокус, который знает любой пацан в порту. Это же месячный заработок хорошего мастера.
— Но я… я же почти угадала. Он так быстро… — лепетала Лея, понимая весь ужас случившегося. Ее глаза наполнились слезами стыда.
— Он водил картами у тебя перед носом. Ты что, слепая? Ты смотрела не на карты, а на его манишки и запонки. Тебя купить на блестящую мишуру. Сначала кольцо, теперь это. Ты ведешь себя как…
Он не договорил, с силой выдохнув воздух. Он посмотрел на нее не с гневом, а с горьким разочарованием, которое было больнее любой брани.
— Завтра же мы уезжаем обратно, в Никополь. Никакой Одессы. Никаких ресторанов. Ты поняла меня?
Он развернулся и пошел вперед по темной улице, не оглядываясь. Лея стояла на месте, ощущая, как горячие слезы катятся по щекам, смешиваясь с пудрой. Волшебный город внезапно стал чужим, холодным и жестоким. Ее мечта о свободе и блеске обернулась унизительным конфузом и потерей доверия мужа.
И где-то в тени аркады, тот самый «Антон Карлович» уже снимал фрак и делил добычу с молодым щеголем, продавшим утром фальшивое кольцо. Одесса оставалась Одессой.
... Вечер Меблированные комнаты Шнеерсона...
Товий и Лея, ещё не переодетые, сидели в напряжённом молчании своей комнаты. Гнев сменился ледяным отчуждением. Внезапный стук в дверь заставил их вздрогнуть.
На пороге стоял сам хозяин, Шнеерсон, с подобострастно-встревоженным видом.
— Господин Товий, тут к вам… важная персона. Из таможенного ведомства. Говорит, начальник смены. Дело не терпит, мол, отлагательства.
Товий насторожился. Таможня? Возможно, о его грузах? Или, наоборот, шанс на выгодное знакомство? Неразумно было отказывать.
— Лея, оставайся здесь, — приказал он, но она уже встала, поправляя вечернее платье. Вид «важной персоны» был куда интереснее, чем сидеть в комнате в одиночестве.
Внизу, в полутемном зале для гостей, у потухшего камина сидел господин в добротном сюртуке. Его лицо было скрыто в тени от абажура лампы. Дворецкий, тучный мужчина с бакенбардами, почтительно указал на кресла.
— Прошу, не беспокойтесь, — сказал незнакомец густым басом. — Дело минутное. Слышал, вы с супругой из Никополя с торговыми интересами? У меня к вам может быть интересное предложение.
Товий, польщенный вниманием и жаждущий деловых связей, начал осторожно, но все подробнее рассказывать о своих планах наладить поставки зерна, о порте, о своих расчётах. Тень кивала, задавала умные вопросы. Лея скучала.
— Простите, сударыня, — вдруг обратился к ней дворецкий. — Хозяйка просила вас на минуту по поводу… белья. Какое-то недоразумение с кружевными манжетами.
Лея, обрадованная предлогом уйти от скучной беседы, с готовностью поднялась и вышла вслед за дворецким в коридор. Дверь за ней тихо закрылась.
Товий вел переговоры целых три часа. Незнакомец был остроумен, осведомлен и сыпал Никопольскими именами и цифрами, которые Товий знал. Товий, увлёкшись, достал записную книжку и записывал: фамилии, номера счетов, названия контор. Он чувствовал себя на пороге большого гешефта. Только под утро, когда переговоры наконец завершились и таинственный гость удалился, Товий спохватился.
Было около двух часов ночи. Леи не было ни в зале, ни в их комнате. Нигде. Он бросился к Шнеерсону. Тот развёл руками, клялся, что ничего не знает, что дворецкий ушёл по своим делам, а насчёт «хозяйки и белья» — полная ерунда, жена его давно спит.
Холодный ужас, куда более пронзительный, чем утренняя злость, сжала сердце Товия. Он метался по темному дому, но ночная Одесса молчала. Будить полицию? Со скандалом? Без связей? Это могло похоронить все его начинания и репутацию. Расчётливый ум подсказывал: ночью, в незнакомом городе, он бессилен. Оставалось ждать. Это было самое тяжёлое решение в его жизни...
... А в это время Лея, одурманенная сладким вином и блестящими комплиментами трех «офицеров» (чьи манеры стали развязнее с каждым бокалом), хохотала в коляске, мчавшейся куда-то по ночной Одессе. Ее спутники были так галантны, так остроумны и так напоминали ей ту самую, желанную свободу. Где-то на задворках Молдаванки, в душном кабачке, они подливали ей вина, а она, уже почти не соображая, пыталась танцевать под разбитое пианино, чувствуя себя наконец-то желанной и прекрасной.
Ее «приключение» закончилось так же внезапно, как и началось. Когда её хмельная радость сменилась тошнотой и страхом, «офицеры», посмеявшись, взвалили её без чувств пьяную в фаэтон.
Ровно в шесть утра, когда первые лучи солнца тронули крыши Дерибассовской, тот же фаэтон подкатил к дому Шнеерсона. Лею, бледную, в помятом вечернем платье, с растрепанными волосами и пустыми глазами, просто высадили на холодные каменные ступени. Фаэтон тут же умчался в утренний туман.
Она сидела, обхватив колени, трясясь от холода и стыда, не в силах пошевелиться. Дверь за её спиной открылась. На пороге стоял Товий. Он не спал всю ночь. Его лицо было серым от бессонницы и пережитых мук. Он не сказал ни слова. Он просто смотрел на неё. И в его взгляде не было ни гнева, ни упреков. Там была пустота. Та самая пустота, что страшнее любого крика.
Их свадебное путешествие в Одессу закончилось. Началось что-то другое. Тяжёлое, молчаливое и бесповоротное.
Глава 7 Лея и Товий в разводе
Николаевский спуск, порт Никополя. Пахнет угольной пылью, рыбой и смолистыми досками причала. От парохода отошли давно, а тишина между ними все висела, густая и непроглядная, как днепровский туман. Он не смотрел на нее. Она не могла смотреть на него.
Он молча помог ей сойти на берег, кивком указал на извозчика. Его взгляд был обращен внутрь себя, в тот холодный, расчетливый план, который выстроился у него в голове: бизнес, служба, отдельная квартира. Стены. Дистанция. Она не пара ему. Легкомысленная кукла, для которой Тора и традиции — пустой звук, а нужны лишь танцы да блеск чужих глаз.
Он уехал, не обернувшись. Она же, как во сне, дошла до железнодорожного вокзала. Поезд до Марганца через два часа. Нужно брать билет, но ноги не слушались. Она опустилась на деревянную скамью на перроне, и вдруг пальцы разжались сами собой.
Ее модный дорожный ридикюль упал на каменный перрон из полированного амфиболита, и замок, щелкнув, распахнулся. И вся ее прежняя, тщательно собранная жизнь рассыпалась по каменному перрону. Пудреница, щипчики для завивки ресниц, которыми она кокетливо пользовалась при том самом офицере с тонкими губами и острыми усиками. Флакончик «Флердоранж» разбился, и терпкий, цветочный запах, ее любимый, запах невесты, смешался с вокзальной гарью. Монпансье, которое она сосала, чтобы освежить дыхание перед поцелуем, который так и не случился… или случился, но она его не помнит? Комок подкатил к горлу. Вот валяется флакончик из тонкого стекла с резиновой грушей-распылителем. Крем «Метаморфоза» — обещавший преображение. «Монблан» — для белизны кожи. Мыло туалетное, фиалковое. Все это было нужно для того, чтобы создать ту самую Лею, которую так легко было опоить, осквернить, насиловать и бросить.
И главный укор — несессер. «Необходимец» из мягкого сафьяна, обитый внутри бархатом и шелком, подарок тети из Одессы. Дорогая, бессмысленная вещь. Хранилище совершенства, которое оказалось такой хрупкой оболочкой.
Она смотрела на это рассыпавшееся великолепие: на щетку из натуральной щетины, на черепаховый гребень, на шпильки-невидимки, которые ничего не смогли удержать, на шелковые ленты для волос. На новомодную металлическую пилку, ножницы, щипчики для заусенцев. На весь этот сложный механизм по созданию женщины-жеманницы.
Теперь это все было не нужно. Это было опасно. Это было позорно.
Выбросить? — пронеслось в голове.
Но как выбросить саму себя? Ту, прежнюю Лею. Ту, которая села на тот пароход, полная глупых надежд и кокетства. Та жизнь кончилась здесь, на пыльном перроне, среди рассыпанной пудры и осколков стекла. Новая — была темной, пустой и начиналась с этого молчаливого решения: оставить все это здесь. Уйти налегке. Смыть с себя этот сладкий, душащий запах «Флердоранжа» и больше никогда его не чувствовать. Она не стала все это собирать. Оставила все свои женские туалетные принадлежности кокотки рассыпанными на перроне и смотрела через окно на удаляющийся перрон с разбросанными аксессуарами, которые уже начал подметать вокзальный дворник огромной метлой...
... Конец 1906 года. Марганец завалило снегом, он лежал на низких крышах пузатыми шапками, заносил тропинки к колодцам. Из дымоходной трубы струился дым в доме Раббе Копп, отца Леи. Внутри пахло печным теплом, вареной картошкой и тихой, выцветшей бедностью.
Отцу было за шестьдесят, спина его согнулась от очередного черносотенного погрома, а глаза угасли от Леиной беременности и развода с Товием. Он молчал. Мать ходила по дому неслышными шагами, поглядывая на дочь с тревогой, в которой смешалась жалость и немой укор. Их мир был тесен и прост, в нем не было места таким историям, как у Леи.
Лее едва исполнилось девятнадцать, но чувствовала она себя древней старухой. Девять месяцев она прожила в подвешенном состоянии, в тумане, сквозь который прорывались лишь обрывки кошмара.
Тот пароход. Каюта. Первая брачная ночь с Товием, неловкая и поспешная. А на следующий день — головокружение от свободы, от морского ветра. Офицер с тонкими, как лезвие, усиками, его наглый, оценивающий взгляд. Его товарищи. Карета, увозящая их в неизвестность. Красное вино, терпкое и обманчивое. Провал. Черная дыра в памяти, из которой доносились лишь смутные образы: громкий смех, чужие руки в лифе, запах чужого табака, чувство падающего в пропасть тела.
А потом — молчаливый возврат на корабль. Ледяное молчание Товия. Его решение, как приговор: «Не пара она мне».
Она мучилась, пытаясь проникнуть в эту тьму, выудить хоть что-то, хоть обрывок звука, чтобы понять, что же с ней случилось. Но память была глуха и нема. Она была просто испорченной вещью, которую вернули обратно, в родительский дом.
Она не хотела думать о ребенке. Это была не беременность, а лишь растущее доказательство ее позора, тяжелый плод той ночи, о которой она ничего не знала. Она надеялась, отчаянно надеялась, что, когда родится младенец, в нем будет хоть что-то от Товия. Хоть какая-то черта, которая позволит ей привязаться, опереться на мысль, что это все-таки его дитя, а не плод того черного забытья.
Зима стояла лютая. Роды были долгими и трудными. Повитуха, худая, молчаливая женщина с руками, исчерченными жилами, возилась в полумраке комнаты. Лея, вся в поту, с выбившимися из косы волосами, вцеплялась в край простыни, стиснув зубы, чтобы не кричать. Не от физической боли — от ужаса перед тем, что она сейчас увидит.
И вот все закончилось. В доме повисла звенящая тишина. Повитуха завернула крошечное тельце в чистую пеленку и поднесла к Лее.
«Девочка», — глухо сказала она.
Лея, обессиленная, с мутным взором, повернула голову. И замерла.
Младенец сморщился, закричал. И в этот миг, в гримасе плача, проступило нечто, от чего кровь застыла в жилах Леи. Прямые рыжие волосы. Узкий разрез глаз. Тонкие, как ниточки, губы, которые растянулись в неосознанной улыбке — точь-в-точь как у того щеголя, наглого и самоуверенного, с острыми усиками.
Не было ни одной черты Товия. Ни его темных, серьезных глаз, ни формы бровей, ни овала лица. Только живой, дышащий портрет того незнакомца, чьего имени она не знала и знать не хотела.
Тишину разорвал пронзительный, животный крик. Это кричала Лея. Кричала от ужаса, от окончательного крушения последней надежды, от щемящей, физической ненависти к этому доказательству ее позора, которое теперь смотрело на нее узкими, чужими глазами.
Она отвернулась к стене, забиваясь в подушку, а повитуха, покачав головой, прижала к груди плачущую девочку — живое воплощение той ночи, которую Лея так и не смогла вспомнить.
Девочка хотела жить и кричала. Ждала материнское молоко...
Глава 8. Майя.
Вечер был тихим и душным. За окном, в густых сумерках, уже не было видно края южно днепровской степи, только огоньки лампад редких домов на окраине Никополя. Майя, убаюканная мерным скрипом цикад, уже спала. Авраам и Яэль сидели за столом, но обычного для них мирного молчания не было. Воздух был наполнен напряжением, которое копилось весь вечер. Из "озорного удалого токовского казака" Артем превратился в "степенного семьянина" и ортодоксального еврея.
Авраам отложил книгу, которую пытался читать, и вздохнул, глядя на пламя керосиновой лампы. Его новая профессия — символична: он высекает память на камне, обретая таким образом свои новые корни.
— Яэль, я все думаю о Майе. Скоро ей уже семь. Пора. Надо отдать ее в городскую школу. В ту, что у собора. Говорят, учителя хорошие.
Дочка, названная красивым и редким именем Майя, становится символом нового начала двух культур и их примирения в новой форме. Она — плод любви и сознательного выбора родителей.
Яэль, вышивавшая субботнюю скатерть, замерла. Игла застыла в воздухе. Она медленно подняла на мужа глаза, в которых вспыхнула тревога.
— В светскую школу? С детьми гойев, где нет и намека на Тору? Нет, Авраам, это невозможно.
— Почему невозможно? — он попытался говорить мягко, но в голосе уже слышалась сталь. — Она будет учиться читать, писать, считать. У нее будут подруги. Она будет здесь, с нами. Я буду видеть ее каждый день.
— Она научится там Бог знает чему, — голос Яэль зазвенел, как натянутая струна. — Легкомыслию, пустым разговорам, может даже неверию. Нет, я не позволю. Есть пансион для девочек при синагоге в Екатеринославе. Туда. Там она будет среди своих, будет изучать святые тексты, традиции, иврит. Станет настоящей еврейской женщиной.
Революционные настроения не только в Никополе, но и в деревнях нарастают. И рано или поздно они могут коснуться и семьи Левиных. Как ортодоксальный еврей, бывший казак, Артем-Авраам может столкнуться с непониманием как со стороны революционеров, так и со стороны властей. А подрастающая Майя будет задавать все больше вопросов о своем происхождении и корнях.
Авраам отодвинул стул и встал, его высокая, все еще могучая фигура заслонила свет лампы.
— В Екатеринослав? — его голос стал тише, но от этого только громче. — Это за сотню верст, Яэль. Три месяца я не буду видеть, как она просыпается? Не услышу ее смех за завтраком? Не смогу проверить, тепло ли она одета, прежде чем выйти на улицу? Это же тяжело для нее. И для меня.
В его словах была такая горечь, такая неприкрытая боль, что Яэль на мгновение дрогнула. Она видела, каким нежным отцом он был, как души не чаял в дочери. Но ее собственная убежденность была сильнее.
— Ты думаешь о своих чувствах, а я думаю о ее душе — парировала она, тоже поднимаясь. Ее темные глаза горели. — В светской школе она ничему хорошему не научится. Она забудет, кто она есть. Она вырастет и выйдет замуж за того, кто не знает заповедей? Мы должны дать ей корни, Авраам.
— А кто даст ей крылья, Яэль? — вдруг тихо спросил он, подходя к окну и глядя в темноту. — Мир меняется. За окном — не местечко, а целый город, целая страна. Она должна быть к нему готова. Она должна уметь жить и в нем тоже.
— Жить — значит жить по законам наших отцов, — настаивала Яэль, и в голосе ее впервые зазвучали слезы. — Мы же для этого все прошли? Чтобы наша дочь отвернулась от этого?
Это был их первый спор. Не ссора, не перепалка, а настоящий, глубокий спор, в котором сталкивались не просто мнения, а целые миры: его — принятая, но все еще новая, и ее — исконная, хранимая веками. Тишина в комнате повисла густая и тяжёлая, нарушаемая только их дыханием и трепетом пламени в лампе. Они стояли друг напротив друга, любящие муж и жена, впервые обнаружив между собой пропасть, через которую не было надежного моста…
…Несколько дней в доме Левиных витала натянутая тишина. Авраам и Яэль избегали разговора о школе, каждый погруженный в свои мысли. Разрешить этот спор казалось невозможным.
Разрубил этот гордиев узел звонкий детский голосок. Майя влетела в дом, смахнув с ног пыль окраинной улицы, ее глаза сияли решимостью.
— Папа. Мама. Я договорилась с Эстер. Мы идем вместе в школу, в ту самую, центральную, возле соборной площади.
Яэль, помешивавшая варево в кастрюле, замерла. Авраам отложил перо, которым выводил свежую надпись на иврите.
— С какой Эстер? — нахмурилась Яэль, чуя подвох.
— Ну, с той, которая живет в мазанке из самана, на Соляном шляху. Ее папа на железной дороге работает.
На лице Яэль появилось выражение легкой брезгливости и тревоги.
— Эти?.. Майя, они голь перекатная. Откуда у тебя с ней дружба завелась?
— Мы на базаре груши покупали, а она мне помогла выбрать самые спелые. Она добрая, — с жаром продолжала Майя, не замечая маминого недовольства. — Она с папой на поезде аж до Александровска ездила. Мама, а можно я с ней и ее папой на поезде когда-нибудь прокачусь? Ну хоть до станции? Очень интересно.
— Что? Нет. Ни в коем случае, — реакция Яэль была мгновенной и категоричной. Мысль о том, что ее дочь, ее нэшоме, будет болтаться Бог знает где с какими-то железнодорожниками, повергла ее в ужас.
— Ну, ма-а-ам… — протянула Майя, но увидев непоколебимое выражение на лице матери, не стала настаивать. Ее главная цель была другой.
Она перевела взгляд на отца. Авраам смотрел на дочь, и в уголках его глаз заплясали смешинки. Он видел не «голь перекатную», а самостоятельную девочку, которая сама нашла себе подругу и сама решила, куда ей идти. В ее горящих глазах он увидел того самого озорного казачка, которым когда-то был сам.
Майя, почувствовав молчаливую поддержку отца, сделала решающий ход:
— Так мы идем с Эстер в школу? Да? Я уже все узнала. Туда идут все дети с нашей улицы.
Яэль вздохнула. Все ее доводы о пансионе в Екатеринославе разбивались о суровую реальность: логистику, деньги, хлопоты. И о железную волю этой маленькой хрупкой девочки с огромными глазами, так похожей на отца.
Она посмотрела на мужа. Авраам встретил ее взгляд и едва заметно кивнул. Это был не триумф, а скорее признание неизбежного.
— Слишком много хлопот отправлять ее в Екатеринослав, — тихо, больше для себя, чем для него, сказала Яэль, сдаваясь.
К сентябрю вопрос был решен. Майя Артемовна Левина пойдет в светскую школу у соборной площади. Своим первым в жизни самостоятельным решением она не только выбрала себе путь, но и впервые за долгое время заставила родителей по-новому взглянуть друг на друга и на мир, который стремительно менялся прямо у них на глазах…
…Дом Левиных, некогда островок степенного уклада, теперь будто вобрал в себя тревоги всего времени. Стены, помнившие тихие вечера за изучением Торы, теперь хранили гулкую тишину ожидания беды. Воздух был густ от пыли и страха.
Майя, высокая, худая, с темными глазами, в которых притаился девичий блеск, стояла посреди горницы, сжимая в руках узелок с немудрыми пожитками.
— Я уеду отсюда.
Ее голос прозвучал негромко, но с той самой сталью, что была слышна когда-то в голосе ее отца, когда он спорил о ее будущем. Теперь это будущее настало, и оно было страшным.
Авраам-Артем, его спина за годы согнулась под тяжестью камня и тревог, молча смотрел на дочь. В его глазах читалась бесконечная усталость. Он видел слишком много: погромы, расстрелы, зверства казаков.
— Везде сейчас неспокойно, Майечка, — произнес он глухо. — Куда ты денешься от этой круговерти?
— То белые, то красные, то зеленые, — поддержала его Яэль. Лицо ее было бледным, исхудавшим. Она не подходила к дочери, будто зная, что любое прикосновение может сломать ее решимость. — Грабежи, расстрелы… Здесь хоть свой угол есть.
— Свой угол? — Майя горько усмехнулась, и жесткая складка легла вокруг ее рта. — Чтобы проснуться ночью от стука прикладов в дверь? Чтобы увидеть, как красноармейцы ведут папу «для выяснения» только за то, что он режет буквы на камне? Чтобы каждый день бояться, что тебя изнасилуют и убьют на обочине только за то, что ты еврейка, или просто за то, что молодая? Этот «угол» стал ловушкой, мама.
— Куда ты уедешь? — снова, уже с отчаянием, спросила Яэль, вцепляясь пальцами в фартук.
— В Киев уеду. Или в Одессу. — Майя произнесла это твёрдо, будто заклинание. Эти названия были для нее символами спасения, больших городов, где можно затеряться, где есть университеты, театры, другая жизнь. Где нет этого вечного запаха страха и пыли.
— Там то же самое, — голос Авраама внезапно сорвался, в нем зазвенела давно забытая казацкая удаль, смешанная с болью. — Ты думаешь, в Киеве не стреляют? В Одессе не грабят? Там тоже голод, там тоже чекисты с наганами. Там та же война всех против всех. Просто здесь я хоть знаю каждую щель в стене, каждый закоулок, где можно спрятаться. А там ты будешь одна. Совсем одна.
Майя посмотрела на отца, и в ее взгляде была не детская обида, а суровая ясность взрослого человека.
— Здесь я прячусь. А там… там я хотя бы попытаюсь жить. Искать хлеб. Искать работу. Искать… себя. Здесь меня уже нет, папа. Здесь остался только страх.
Она сделала шаг к двери. Яэль невольно шагнула к ней, но Авраам мягко, но твердо взял жену за руку. Он смотрел на дочь и видел в ней ту самую неукротимую силу, что когда-то заставила его самого сжечь мосты и стать другим человеком. Он боролся за веру, за семью. Она боролась за право просто дышать, не оглядываясь.
Молчание повисло тяжелым свинцом. Снаружи донесся отдаленный гул грузовика, и все трое невольно вздрогнули.
— Будешь писать, — тихо, не как приказ, а как мольбу, сказал Авраам. — Каждую неделю. Хоть открытку. Чтобы мы знали, что ты жива.
Майя кивнула, губы ее дрогнули. Она повернулась, резко открыла дверь и вышла в слепящее солнце никопольской улицы, оставив родителей в тёмном, наполненном болью и любовью доме, который больше не мог ее защитить…
… Перрон станции Никополь был как гигантский муравейник, разворошенный сапогом. Не пахло углем и маслом, пахло потом, страхом и безысходностью. Майя, прижимая к груди свой узелок, чувствовала себя песчинкой в этой толпе таких же, как она — потерянных, оборванных, отчаянных.
Рядом какой-то мужчина в помятой кепке, нервно закуривая самокрутку, бросил в пространство:
— Говорят, опять железнодорожники бастуют. Вчера за целый день только один состав в Кривой Рог отправили.
Сердце Майи сжалось.
— А сегодня? — выдавила она.
— А вот уже час дня, а ни одного не отправили, — равнодушно, будто констатировал погоду, ответил другой, пожилой пассажир. — Пойдем к начальнику, спросим.
— Да вон он, у будки, стоит. Подойди и спроси.
Несколько человек, включая мужчину в кепке, отправились к начальнику станции — немолодому, усталому человеку в поношенной форме, который сам выглядел так, будто не спал несколько суток.
— Товарищ начальник, а будет сегодня поезд? — раздался голос.
Начальник медленно повернулся, его глаза были пусты.
— А мне откуда ведомо? Железнодорожники мне не сообщили, когда они забастовку прекратят.
— Так пошлите к ним гонца. Спросите, — в голосе пассажира послышалась истеричная нотка.
— Гонца? — начальник горько усмехнулся. — Они сами решают. Я тут просто для мебели.
Майя слушала этот диалог, и надежда в ней таяла с каждой минутой, как грязный снег под мартовским солнцем. Она простояла на перроне еще четыре часа. Четыре часа, в течение которых толпа то замирала при каждом далеком гудке, то снова погружалась в апатию. Вестей не было. Никаких.
Ноги гудели от усталости, в горле стоял ком. Она чувствовала себя в ловушке. Не в ловушке дома, а в ловушке огромной, безумной страны, которая не могла сдвинуться с места.
Вздохнув так глубоко, будто этот вздох выходил из самых пяток, Майя развернулась и поплелась прочь от перрона, обратно по пыльной улице, ведущей к дому. Каждый шаг давался с трудом, будто она тащила на плечах всю тяжесть своего разбитого побега.
Дверь скрипнула. Яэль, сидевшая с молитвенником у окна, вздрогнула и обернулась. Увидев дочь, она непроизвольно всплеснула руками.
— Как? Ты не уехала?
В ее голосе было не разочарование, а дикое, животное облегчение.
Майя бросила узелок на пол и, не поднимая глаз, пробормотала:
— Забастовка.
— И… когда теперь? — тихо спросил Авраам, появившись в дверном проеме. Он все понимал без слов.
— Никто не знает.
Не говоря больше ни слова, Майя пролетела в свою маленькую комнату, захлопнула дверь и бросилась на кровать, уткнувшись лицом в жесткую подушку. По щекам текли горячие, горькие слезы бессилия. Ее побег, ее мечта о другом небе, о другом воздухе — все разбилось о суровую реальность забастовки на никопольской железной дороге.
Казалось, самой судьбой было предначертано, чтобы ее мечте уехать в дальние края не суждено было сбыться. Во всяком случае, в этот день…
Глава 9
Тамара
Диск Солнца вставал над Днепром не спеша, будто раскалённый медный щит, который нехотя поднимает из воды усталый богатырь. Тома видит очертания богатыря в виде кургана, и щит богатыря диск Солнца, оберегающего Муравский шлях там далеко по линии горизонта, где солнце встаёт. Длинные утренние тени от курганов ложатся на степь, превращая бескрайний простор в таинственную, зыбкую карту забытых царств скифов и сарматов. Воздух, прохладный и свежий становится сладким от первых тёплых лучей. В это время суток степь начинала рассказывать свои истории. И Тома слушала. От дома дедушки Копа недалеко, так что крыша видна, она сидела на кургане и мечтала.
Согревшись первыми солнечными лучами, она побрела к колодцу, где обычно в это время собирались бабы Городища посудачить о житье-бытье. Поджав под себя ноги в сандалиях, она впитывала каждый звук, каждое слово, что лились из уст Городищенских молодух. Их голоса, хриплые от труда и времени, были для неё музыкой, древней, как сам этот Днепровский край.
Женщины говорили о многом. О Томаковской Сечи, о соляном шляхе, что пролегал вдоль реки — дороге, вымощенной не камнем, а солью и потом чумаков. Тома закрывала глаза и ей чудился скрип бесчисленных возов, фырканье волов, усталые чумацкие песни, летящие в красное небо. Она видела призрачные обозы, которые везли не только соль, но и легенды — о запорожских кладах. О заговорах от сглаза, о несметных сокровищах, что стережёт в своих пещерах злой демон, принявший образ вихря или смерча. Сказывали старые бабы что Мавринский майдан – место силы. Весной Мутант из топей вышел. Бакенщик Лева снова живой и зажигает бакены. Токовские водопады дают большую силу, тому кто доверится красному камню. Курень запорожца Никиты опять подмыло и кладбище речки Подпольной подмыло водой и трупы плыли по Днепру до Херсона. За речкой Подпольной в лесу огромный трехвековой осокорь, на котором большой днепровский орёл с орлицею свили гнездо, и образовавшийся остров жители назвали Орловым. Газет не было. И все новости были у колодца с этими говорливыми запорожскими и днепровскими женщинами охотниками до сплетен и пересудов чужих женщин. Пересудили они маму Тамары Олесю тысячу раз. Что имела такого мужа богатого, и он её бросил с ребёнком. А потом, когда Олеся зачастила в город, начали судачить что она ходит «на заработки» в дом терпимости. Щедрые хозяйки, эти хранительницы преданий, всегда подкармливали Тому то краюхой душистого хлеба, то чашкой парного молока, а сверху обязательно приправляли угощение сказкой.
«Слышала ты, дивчинко, о порогах Токовских? — начинала соседка, и глаза её блестели мудрым, колдовским огоньком. — Там, где вода кипит и пенится, белая как борода дедова, водятся привидения. То ли души казацкие, то ли русалки-мавки. А по ночам, когда месяц наполовину скрыт тучей, мчится по степи у самого берега речки Каменка чёрная карета, запряжённая шестёркой вороных коней. А в карете той — никого. Всадника нет, кучера нет. Только ветер свистит в её оконцах, да степные волки от страха воют».
Тома замирала, и по её спине бежали мурашки — сладкие и жуткие. Она хочет увидеть эту карету. Она не боялась, нет. Она чувствовала, что это не страшилки, а часть чего-то большого, часть этой земли, её памяти. Она была ребёнком этого края, овеянного былинами о богатырях и писаных красавицах, и эти истории были её наследством.
Но иногда, после рассказов о призраках и сокровищах, разговор принимал иной оборот. Голоса баб становились тише, жалостливее. Они перешептывались, кивая в ее сторону.
«Бедная сиротка, одна-одинешенька на белом свете...»
«Сиротка, сиротка, — качали они головами. — Нелегко ей...»
И эти слова ранили Тому больнее любого шипа степного терновника. Она отводила глаза и смотрела в темнеющую степь, где уже невозможно было отличить курган от спящего великана. Внутри неё поднимался тихий, упрямый протест.
«У меня мама есть, — шептало ее сердце в такт раскатов грома, оглашавшим степь. — Я не сирота. И дедушка старенький. Коп его все называют».
Мама всегда с ней. Но не всегда. Иногда уедет на день, но обязательно вернётся. И принесёт ей гостинец, табакерку, куклу. Тома любит маму, но, когда она отъезжает возникает чувство абсолютной незащищённости. Оно было реальнее любой сказки. Мама уезжает молча на один день, куда-то далеко на заработки, в большой город, о котором Тома не имела понятия. Она оставляла иногда записки, и бабы зачитывали их ей, растягивая слова и добавляя от себя: «Вот, мать о тебе печётся, дитя nieślubny». Нешлюбне - это незаконное. Бабы молчали и не расстраивали её девичье воображение. Ее мама уезжала на «заработки в город». И эти заработки были весьма сомнительные. Новая власть не поощряла «подпольные заработки». Но мама Томы Олеся ничего не умела делать, только утешать своим телом революционеров, комиссаров, белых, красных, торговцев и безденежных студентов.
Нет, Тома не сирота. Степь была её матерью, а Днепр-батюшка — защитником. Городище и его окрестности — её домом.
Она встала от колодца, отряхнула подол и пошла к дому. День окончательно вступил в свои права, и небо стало ясным. Где-то там мчалась карета, шумели пороги, и чумацкие возы продолжали свой вечный путь по Млечному Пути.
Тома была не сиротой. Она была дочерью этой степи, этих легенд. И это богатство не нуждалось в охране от демонов — его никто и никогда не мог бы отнять. Она дочь степей и Днепра...
В скромной комнате Томы на полу разбросаны куклы, когторые мама ей привозит из города. Тома сидит среди них, держа в одной руке потрёпанную куклу Фаню, а в другой — нарядную куклу в платье. Тома возится с ними, усаживая их вокруг маленького столика и подрисовывает им глаза, как мама, когда едет в город на свои заработки.
Тома ласково, кукле Фане: Ой, а что эта кукла Фаня делает? Она хочет кушать?
Тома меняет интонацию на властную, от лица Нарядной Куклы: А что мы ей приготовим? Говори!
Тома тонким, плаксивым голосом Фани: Я не хочу... Я не буду...
Тома голосом Нарядной Куклы, строго: А мы за это тебя накажем, иди в угол! Быстро!
Тома бьёт куклой Фаней о пол, затем резко хватает другую куклу и начинает ею бить Фаню.
Тома голосом Нарядной Куклы: А ты что уставилась? Иди убирай! А ты готовь! Что расселась! Все мне надоели!
В дверях появляется Марта. Она тихо стоит и наблюдает, прижимая к груди свою аккуратную куклу. Тома замечает её, но продолжает играть, теперь будто для зрителя, её движения становятся ещё более резкими.
Тома вдруг говорит с куклами грубым тоном, передразнивая немецкую речь Мартиных родителей: - Wer bist du? Du liebst mich nicht? Essen gehen! Schnell!
Она бросает куклу и подходит к Марте. Её настроение резко меняется на печальное и просящее.
Тома Марте, тихо: А можно я у вас останусь?
Марта, аккуратно поправляя платье своей кукле, с лёгкой нерешительностью, - Да... Только мама тебя будет искать.
Тома, отводя глаза, с обидой в голосе: Не будет искать. Она пошла опять на свиданье, не зная с кем.
Марта хмурясь, строго, как её мама: Тома! Нельзя так о маме говорить.
Тома вспыхнув, с детской жестокостью: А то вы не знаете, что она гулящая. Вот и меня нагуляла.
Марта смотрит на Тому с испугом и жалостью. Она не знает, что ответить на такую взрослую и страшную фразу. Тома видит это и тут же смягчается, её голос становится уставшим и маленьким.
Тома гладит куклу Марты по голове, почти шёпотом: Ты хорошая девочка. Иди за стол покушай.
Марта тихо, после паузы: Armes Mädchen... Бедная девочка.
Тома упрямо морща нос: Я не бедная. Мама деньги приносит. Много.
Марта кивает, желая согласиться: Ja. Ja. Ich weiß. Да-да, я знаю.
Наступает неловкое молчание. Тома смотрит на куклу Марты, потом в окно.
Тома внезапно просяще: А спой песню. На немецком.
Марта немного помедлив, тихо напевает: O Tannenbaum, o Tannenbaum!.. Wie treu sind deine Blätter... du grünst nicht nur zur Sommerzeit, nein, auch im Winter, wenn es schneit...
Тома слушает, заворожённо глядя на неё, а потом перебивает: Я буду её петь на Новый год, и мне подарки дадут?
Марта с лёгкой грустью, просто соглашаясь, чтобы утешить): Ja. Ja. Ich weiß.
Тома берёт куклу, которую ей протянула Марта, прижимает к себе и снова отползает к своим куклам, чтобы продолжить свою сложную, непосильную для семи лет игру, в которой она — и брошенный ребёнок, и карающая мать, и жалеющая подруга. Марта остаётся стоять в дверях, не решаясь ни уйти, ни войти.
Марта самая младшая из дочерей немцев менонитов переселенцев живёт через три дома от дома Коп. Мама Гретхен жалеет Тому и пускает её в свой дом, так как у семилетней Томы есть один талант, которым он подкупает не только её, но и любого взрослого. Она быстро рисует карандашом кошку, собаку, птицу. И людей любит рисовать. Портреты. Она научилась этому сама, когда оставалась дома одна без мамы. Мама оставляла ей карандаши, и она раскрашивала своих кукол: ресницы, губы, щеки. Однажды на стене нарисовала маму, когда ей было всего четыре года. Мама сначала разозлилась, что стенка испорчена. Но когда пригляделась - портретное сходство было далеко от совершенства, но в общих чертах угадывалась Олеся Коп. С тех пор она дочке из города привозила бумагу и карандаши. Красками Тома не любила рисовать. Только карандашами и мелком. Сейчас она сидит у фрау Гретхен и рисует свою подружку Марту, которая готовит тетради к гимназии.
- А ты подготовила ранец для гимназии?
- Мама обещала привезти из города.
- Ты пойдёшь в нашу гимназию учиться?
- Да. Мама меня записала.
- А кто тебя отведёт?
- Наверно мама.
- Если мама не сможет, то моя мама тебя отведет.
- Спасибо твоей маме. - Скажи ей что я её портрет нарисую. Она добрая.
А в 1918 году женскую гимназию закрыла новая белая власть, а новую гимназию власть так и не открыла и девочки целый год не учились нигде...
...Весной в мае Тома впервые увидела, чем занимается её мать. Она с подругами залезла в чужой черешневый сад. Нарвали ранней черешни четыре больших дынерки. Марта с подружкой отнесли домой черешню, а Тома четырнадцатилетняя самостоятельная девушка доехала до станции Никополь и на перроне начала продавать раннюю черешню. Торговля шла бойко. Белогвардейцы шустро раскупали черешню в кулечках из газеты. Один кулек - одна Никопольская бонна. Оставалось совсем чуть-чуть черешни на два кулечка. И вдруг Тома увидела маму в компании подвыпивших кавалеров в штатском. Они держали её под руки и развязно лапали её за талию и ниже талии. Тома покрылась пунцовыми пятнами, но не закричала. Мама прошла через перрон по ж\д путям куда-то в кусты, откуда доносился её весёлый и громкий смех. Тома уронила на перрон свою выручку никопольские бонны и они разлетелись по перрону, забиваясь в щели между камнями. Тома после этого перестала разговаривать с мамой и мечтала сбежать из дома дедушки куда глаза глядят от стыда за свою маму. И через полтора года неожиданно сама мама предложила уехать на большую стройку.
О большой стройке говорили давно. Ни никто толком не знал где она и когда начнётся. Все говорили, что в Никополе. Другие говорили, что в Днепропетровске-Екатерионославе. На старый манер Екатеринослав ещё долго местные жители называли город Днепропетровск при новой власти.
О большой стройке написала газета «Никопольский рабочий».
«Требуются разнорабочие, грузчики, каменщики, извозчики. И требуется женщина, умеющая рисовать для местной газеты «Днепрогесовец». Это был шанс для Томы выбраться из Городыщинского захолустья. Она молча собрала узелок, оставила записку маме. «Не ищи меня мама, я уехала на стройку. Буду жить сама». Тамаре Копп едва исполнилось восемнадцать. В Никополе на вокзале взяла билет и доехала в Екатерионслава. Нашла адрес по объявлению в газете. Пришла в контору по набору рабочих и сказала, что она по объявлению приехала.
- Жди. Сейчас к тебе придет комиссар.
Тамара весьма удивилась, что комиссары отбирают кадры для большой стройки.
- Ты умеешь рисовать?, - спросил комиссар в защитной гимнастерке.
- Да, уверенно сказала Тамара.
- А это мы сейчас проверим. - Он сел боком на стул и скомандовал. Рисуй.
- Что прямо вот так?
- Ну ты же сама сказала, что умеешь. Докажи.
- Карандаш есть, да вот бумагу не захватила.
- На тебе бумагу. Только быстро. Десять минут. У меня вон люди ждут.
Тома нарисовала комиссара в профиль до пояса в гимнастёрке и в погонах. Он подошёл улыбнулся и сказал.
- Ты принята. Этот портрет я забираю. Это первый мой рисованный портрет. На тебе мандат. Пойдешь с этим мандатом в комендатуру. Ты не здешняя? Из Городища? Поживёшь пока в казённом помещении. Но завтра на работу. Надо плакаты рисовать. Да. Скажи какие кисти, и какая краска тебе понадобится.
- Если для плаката, то очень широкие кисти щетинные. И краска красная, чёрная и синяя. Да ещё белая и зеленая, - ответила Тома.
У Тамара начиналась новая страница жизни. Днепрогэс в самом начале его стартовых работ по выемке грунта и камней...
... Всего три плаката нарисовала Тамара. "Днепрострой начат!". «Коммунизм это соввласть плюс электрификация». «Даешь Днепрогэс!»…
Её талант рисовать лица был востребован в другой службе ГПУ НКВД. Совершенно случайно капитан НКВД увидел портрет комиссара, начальника Тамары, который она ему рисовала при приеме на работу. Капитан НКВД высоко оценил сходство.
- Кто рисовал?
- Так наша художница Тома из Городища.
- Местная значит. Дай-ка я её проверю, не числится ли за ней кражи или мошенничество.
- Твоя воля, проверяй. Да, она еще немецкий знает.
- Тогда точно я у тебя ее заберу. Немецкие инженеры к нам на днях приезжают, а из Москвы не скоро пришлют переводчика. В каком казенном помещении ее искать? На Коминтерна? Сейчас найду.
При проверке ее родословной и документов только один факт биографии насторожил капитана. Папы нет, мама нигде не работает.
- На какие средства ты живешь?
- То черешню продам, то нарисую портрет, а еще преподаю детям.
- Немецкий откуда знаешь?
- Так с детства мы с Мартой в куклы играем на немецком. Она из менонитов немцев, живет в Городище по соседству.
Так Тома в восемнадцать лет стала сотрудницей Губернского НКВД в звании ефрейтора. Ей выдали форму, заставили подписать какие-то бумаги. И определили в фото лабораторию. Назвать лабораторией маленькое темное помещение размером пять на четыре метра не поворачивался язык. Но здесь кроме Томы еще три человека работали и иногда появлялись: фотограф, следователь, лаборант. Задача отдела была выявлять неблагонадежный элемент, фиксировать, фотографировать, рисовать портреты по описанию и арестовывать. Томе все равно какая это работа. Она вырвалась из дома на свободу. И теперь она вольная птица…
Теперь Тамара возвращалась к детству и вспоминала все немецкие слова. Она не только слушала, она искала способ сделать память послушной, использовать её как инструмент, как рычаг воздействия. Одно дело куклы. И дети. А здесь настоящие немцы. Инженеры из Siemens говорили твёрдо, ни разу не улыбнувшись. И Тамара много слов не знала. Особенно технические термины. Но по звучанию догадывалась и переводила наугад: тот инструмент, тот узел, тот агрегат. В перерывах она вспоминала все слова, которые они произносили и пыталась их написать.
В воскресенье был выходной, и она решила побродить по карьеру Тока. Она туфлями катала круглые как орех маленькие камни и любовалась большими валунами размером в сарай и с колодец. Подошла к огромной глыбе выше ее ростом и погладила глянцевые бока. К её пальцам прилип маленький камешек — не габбро, но бордово-красный, с внутренним огнём, будто капля крови в теле чёрной магмы. Тамара поднесла его к свету — внутри пульсировала искра.
— Альмандин, — прошептала она, вспомнив прочитанный рассказ в "Гранатовом браслете" и о том, как такие камни веками передавали по женской линии еврейских семей. — Вот ты какой, мистик и прорицатель…
Вечером того же дня, лёжа на узкой кровати общежития, Тамара держала камень в ладонях, чувствуя, как от него по руке пробегает едва заметное покалывание. Она закрыла глаза и вдруг услышала не свои мысли: чужие голоса, обрывки немецких разговоров, тайные намёки, тревожный смех, мужской хриплый шёпот. Камень стал для неё не просто вещью — теперь он был связью, каналом, через который прошлое, настоящее и будущее перетекали одно в другое, как магма в жерле вулкана.
С тех пор Тамара носила альмандин на тонкой цепочке под воротником. Она быстро поняла: если крепко зажать камень в кулаке перед разговором — собеседник начнёт невольно выдавать слабости. Она видела, как у Михаэля, главного инженера, дрожат пальцы, когда речь заходила о сроках; слышала, как доктор Вольф, обычно немногословный, вдруг начинал вспоминать о детях и тосковать по дому. Иногда ей даже казалось, что она сама на миг становится другой — будто примеряет чужую кожу.
Но магия камня была не только в предчувствии лжи. Иногда, оставшись одна в кабинете фотолаборатории, Тамара прижимала альмандин к виску и видела странные картины: немецкие инженеры на фоне ледяной воды Днепра, их лица искажены страхом; её мать, юная, с теми же хитрыми глазами, говорит что-то на идиш; дед, умирающий, протягивает ей руку, сжимая в ладони такой же гранат.
Однажды ночью, когда по плотине прокатилась тревожная вибрация — взрывали донную породу перед плотиной, — Тамара проснулась в холодном поту. Камень на шее разогрелся, словно маленькое солнце. Она ощутила в теле ледяную пустоту и одновременно — прилив силы. В глубине сознания пронёсся чей-то голос: «Ты всё узнаешь, если не испугаешься».
На следующее утро перевод Тамары был необычайно лёгким; она угадывала мысли собеседников заранее. В глазах немецких инженеров она видела отражение страха — не перед ней, а перед неведомым, что было заложено в самой структуре станции, в этих камнях, впитавших огонь и боль тысячелетий.
— Junge Frau Тамара, вы удивительная девушка, — произнёс Михаэль, когда они встретились в коридоре. — Иногда мне кажется, вы понимаете меня без слов.
Тамара улыбнулась, чуть склонив голову набок, и задала свой любимый вопрос:
— А вы когда-нибудь думали, что камни плотины Днепрогэс могут помнить больше, чем люди?
Михаэль засмеялся, но в его взгляде мелькнуло что-то тревожное. Он поспешил уйти, а Тамара медленно провела пальцем по холодной бетонной стене и прошептала на немецком:
— Помни меня, когда всё это закончится. Помни, камень, помни кровь, помни огонь.
В тот день она окончательно поверила: магия габбро-диабаза — это не суеверие, а древняя наука, дар предвидения и манипуляции людьми, впитанная в красно чёрный камень и в кровь её рода. И пока альмандин пульсирует на её груди, она не просто переводчица — она хранительница тайн, проводник судьбы…
… К холодам Тамара повысили в должности и присвоили ей младшего сержанта. Выдали теплый комплект нижнего белья, теплые сапоги и шинель на подкладке. Личное оружие полагалось в звании сержант. На стрельбах в тире в декабре она познакомилась с молодым младшим лейтенантом Марком. Марк тоже был из еврейской семьи. Новая красная власть лояльно относилась ко всем верованиям. Марк в рассказах почти не упоминал своих родителей, только вскользь заметил, что они не разделяют его революционных воззрений. В революции он юношей участвовал на стороне РСДРП, и его отправили на год в школу НКВД в 1923 году. Марк и Тома сдружились и по воскресеньям появлялись вместе в большой казарме-клубе на танцах. После 1924 Нового года начались суровые январские морозы, но работы на плотине Днепрогэс не прекращались…
Продолжение во второй и третьей части.