Николай Матвиенко Роман ПЕРРОН 2025 год Никополь-Киев

 Роман Перрон Николай Матвиенко

 Роман «Перрон»

Николай Матвиенко

Аннотация 

В ноябре 2025 года Николай Матвиенко представляет масштабный исторический любовный роман «Перрон», действие которого разворачивается в степном украинском городе Никополь. Этот город, наполнен светом и энергетикой. Автор превращает Никополь в днепровское Макондо Гарсиа Маркеса — город, где реальность переплетается с мистикой, а прошлое говорит с настоящим на языке забытых вещей.

В центре повествования — каменный перрон Никопольского вокзала. Каменный перрон главный герой и немой свидетель, хранитель главной семейной тайны. На протяжении 150 лет (с 1877 по 2030 год) шесть поколений еврейской семьи Коп оставляют здесь свои незримые следы. 

Согласно традиции, определяющей родословную по женской линии, история разворачивается через судьбы женщин — от прапрабабушки до праправнучки. 

Каждая из них теряет на перроне крошечную частицу своей жизни: 

заколку для волос;

стеклярус платья;

ключ от наручников; 

билет в неизвестность; 

прядь волос; 

осколок виниловой пластинки;

заветную монету. 

Эти предметы, закатившись в щели между камнями перрона, становятся непосредственными участниками грандиозной семейной саги.

Расследовать это многовековое фамильное дело предстоит не человеку, а суперсовременному боту детективу по имени Вектор. Именно с его урчанья на перроне начинается роман, и этим же ворчанием робота заканчивается текст.

Вектор, как следователь археолог, не только очищает, а оживляет пыль истории, сканируя и анализируя каждую находку, пытаясь восстановить полную картину событий при помощи искусственного интеллекта.

Но способен ли искусственный интеллект постичь всю сложность человеческих чувств? И главное — сможет ли он раскрыть тайну, что скрывается после 1970 года, оставив читателя с вопросом: «А что было потом?».

 Клиффхэнгер от бота робота Вектора и от автора ставит точку в недописанном сюжете на последней странице романа, чтобы читатель сам дописал сагу об истории семейства Коп.

Роман построен как изящная петля Мёбиуса, где прошлое и будущее встречаются на перроне Никополя. Здесь, в точке пересечения эпох, разворачивается история любви, столкнувшаяся с суровыми догмами ортодоксальной еврейской общины. Чувства между героями разных вероисповеданий становятся испытанием на прочность, отражая извечный конфликт личного выбора и религиозных устоев.

«Перрон» — это не только влюблённость, но и глубокое исследование темы веры, голоса совести и поиска себя в мире, полном гонений и преследований со стороны властей. Автор создаёт атмосферную прозу, где тонкая наблюдательность сочетается с богатством языка. Читатель буквально ощущает шероховатость камня под ногами, слышит нарастающий стук колёс и чувствует, как сердца влюблённых — тук-тук-тук-тук — стучат в ритме Вселенной, в мелодии колёс на перроне станции Никополь. Тук-тук-тук-тук.

Это роман-загадка, роман-исследование и роман-настроение, который надолго останется в памяти, заставляя задуматься о невидимых нитях, связывающих нас с прошлым, и о предметах и следах, которые мы оставляем для будущего.

Посвящение
Этот роман – сдержанное обещание.

 

Роман посвящается первому и самому важному редактору, которого когда-либо знало моё слово — моей матери, Ольге Андреевне Ванца.

Если бы она была сейчас рядом со мной, её мудрые глаза проследили бы каждую строчку этой истории о перроне – той самой истории, которую она рассказывала мне, своему сыну, долгими, тихими зимними вечерами у печки. Пока её спицы щёлкали в размеренном ритме, связывая из шерстяных ниток тёплые носки и шарфы для внуков, она с тем же любящим терпением ткала сложную ткань будущего романа. Она вязала тепло для тела; для меня она соткала мир из воспоминаний и грёз, истории рода, которая укоренилась в моей душе.

Ныне она покоится с моим отцом в мирных полях Пармского кладбища в Рочестере, N.Y. Однако истории не кончаются. Родители покинули эту землю и обрели свой дом в Парме, но они живут на этих страницах. Я обещал придать форму мимолётной силе её слов, воздвигнуть прозаический памятник, такой же вечный, как камень амфиболит Никопольского перрона. Эта книга —исполненный обет. Это последний, сотканный узор из нитей, которые она вложила в мои руки, история, такая же тёплая и вечная, как любовь, которую она вкладывала в каждый стежок.

 

https://rutube.ru/video/b5b7bb939613f6d541ac92f89742f6c4/?r=wd

Синопсис романа «Перрон»* 

 

... Скорый поезд Киевского скоростного метро сделал короткую техническую остановку на ж/д узле Никополь. 2040 год. 

На Никопольском перроне роботы приветливо раздают свежую водичку пассажирам и объявляют сколько времени осталось до отправки скорого Киев-Таврида. Ещё целых двадцать минут. По перрону важно расхаживает седой старичок с дроном-тросточкой в сопровождении дочери, внучки и правнучки. 

Вдруг один из роботов подкатывает к старичку и говорит. 

- Гена. Я вас знаю. Вас провожали на службу в Армию здесь 1970 году..

- А тебя как зовут?

- Вектор. Я помогаю пассажирам с навигацией и дарю им отличное настроение.

- Я тебя Виктор буду звать. А пойдём милый вон до того камня перрона, и я посмотрю не там ли Таня меня последний раз поцеловала на перроне..

- Какую Таню, спросила дочь. - Маму что ли?

- Нет. Это другая Таня.

- Папа что-то ты никогда не говорил про другую Таню. Рассказывай... 

Но вдруг робот Вектор начал рассказывать скучающим пассажирам вместо старичка с тросточкой.

... Барышни в кисейных платьях в 1905 году встречали своих кавалеров на вокзале в Екатеринославле, который вы проехали пол часа назад. Наша скорость в пути составляет 240 километров в час. Вокзал Екатеринослав был построен в 1884 году в неорусском стиле. В зале ожидания — деревянные скамьи с резными спинками, бронзовые урны, расписание поездов на грифельных досках. Запах — смесь угольной пыли, лавандового одеколона и свежих булочек из буфета.

Олеся в платье с модной прической. На перроне — лужи расплавленного дёгтя от жары, крики носильщиков "посторонись".

Олеся излучала счастье и вдохновение перед встречей с возлюбленным Тарасом. Они не виделись целых четыре месяца. Она припудрила лицо, подрумянили щеки. Выглядела на перроне она так как великосветская дама в этом модном платье и новомодных каблуках. 

- Ах это вы? - задыхаясь от счастья она утонула в объятия Тараса.

Тарас подхватил обмякшее тело невесты и в невесомости донёс её на руках до лавочки. С горячим паровозным паром они хотели раствориться в эфире времени под стук колес тук-тук-тук-тук-тук... Мимо тихонько набирая ход мелькали деревянные вагоны, окрашенные в тёмно-зелёный цвет с жёлтой окантовкой. В окно видны скамьи с плетёными сиденьями. Поднимается дымок от печного отопления. Пахнет креозотом и углем. Машинист выглядывает в фуражке с кокардой, двубортном мундире и сапогах. Проводники в жилетах с медными пуговицами и карманными часами на цепочке поглядывают на влюблённую еврейскую пару. Тук-тук стучат каблуки Олеси. Тук-тук стучат колеса. Тук-тук стучит ритм вселенной. 

1916 год. 
Артём направляется к новому месту службы в Никополь, оказывается в вагоне I класса, где бархатные диваны и фарфоровые рукомойники контрастируют с деревянными скамьями III класса. Здесь, среди обнищавших купцов и дам в кружевах, он замечает Юлю-Яэль — местную жительницу, возвращающуюся из Екатеринославля. Их знакомство начинается с неловкого разговора у окна, когда паровоз при маневре резко тормозит из-за забастовки железнодорожников где-то на полустанке. В приоткрытое окно летит дым и дешёвый табак. Но духи Юли с нотками розмарина кружат голову Артему.

Вагоны III класса — деревянные, с раздельными купе (занавески вместо дверей). I класс — красное дерево, бархатные диваны, фарфоровые рукомойники. Проводницы в длинных юбках, белых блузах и чепцах. Машинисты — в кожаных куртках и очках-«консервах» от угольной пыли. За окном мелькают листовки «Военный заём», растоптанные сапогами солдат. В купе III класса агитаторы РСДРП шепчутся с рабочими, а проводницы в чепцах нервно поправляют занавески вместо дверей. Юля, несколько смущаясь и оправдываясь, рассказывает Артёму, как местная николаевская газета «Голос труда» призывает «долой царя», а в клубах Никополя уже собираются недовольные офицеры. Скрип вагонных колёс, крики разносчиков «Свежий номер „Никопольского вестника“», гудки паровозов.
На вокзале их встречает суматоха: толпа ремесленников скандирует лозунги, жандармы оттесняют их к товарным вагонам. Юля, знающая каждый уголок города, берёт Артёма под руку и ведёт через боковой выход — мимо лавок, где торгуют скупщики краденого армейского обмундирования. Она шепчет, что даже в дворянском собрании теперь говорят о «переменах».
По дороге к дому Юли-Яэль Артём узнаёт, что её семья — когда-то богатые купцы — теперь едва сводит концы с концами. Она показывает ему старый парк, где когда-то давали балы, а теперь собираются подпольные кружки. «Здесь всё дышит бунтом, — смеётся она, — даже фонари горят тускло, будто в знак протеста».
Перед расставанием Юля дарит Артёму номер запрещённой газеты. Он чувствует, что этот город, где пахнет углём и яблоками, и Юлей (Ах, этот розмарин) станет для него перекрёстком судьбы. А завтра — новое место работы, новые лица, и где-то в толпе уже мелькают красные банты…

...1939 год. Вокзал Никополь. Над главным входом — транспарант «Даёшь пятилетку в 4 года». Внутри — бюст Сталина, стенд с газетой «Правда» и листовками о стахановском движении. Звуки — громкоговоритель с маршем «Авиатор» и стук телеграфного аппарата Морзе.

Молодой инженер из Никопольских мастерских с букетом весенних цветов встречает на вокзале Никополя свою возлюбленную Майю  студентку старшего курса медицинского училища. Стройный костюм  выдает в нем местного интеллигеента инженера. Но глаза его бегали по лицам пассажиров как солнечные зайчики прыгают по волнам Днепра. 

- А почему ты вся в крови? - спросил жених у своей воздыхательницы. 

- Во всем поезде не нашлось ни одной акушерки. Проводница бегала по вагонам и орала - там роженица рожает. Нужна акушерка. Я и вызвалась к рожающей. Кровь на халате Майи — алая, как знамя на вокзальном флагштоке. В углу — плакат «Спасибо товарищу Сталину за счастливое детство!» с пионерами.

- И что? 

- Все нормально. Она как все роженицы время родов себе в уме перепутала. То ли ненароком, то ли с умыслом. Мальчик. Доношенный. Кричал, как и все мальчишки - есть хочу. 

- Давай сначала тебе кровь вытрем везде. Тебе новую одежду надо. Они скрылись в комнате матери и ребёнка. 

  

... 1970 год, жара, июль. Неоновая вывеска «Никополь» на фасаде, в кассовом зале — автоматы с газировкой 3 копейки с сиропом. Запах — гуталин, хлорки и жареных пирожков. На стенах — плакаты «Ленин и теперь живее всех живых» и схемы маршрутов Приднепровской ж/д. Металлические вагоны сине жёлтой расцветки. Внутри — дерматиновые полки, алюминиевые подстаканники. Проводницы в оранжевых жилетах и шерстяных юбках. Характерный звук — лязг тормозных колодок и крики «Граждане. Не курите в тамбуре».

На перроне юноша Гена восьмиклассник разглядывает пассажиров. Мама его проводила и передала лекарство папе в Днепопетровскую клинику. На вокзале и в тамбуре вагона — запах «Красной Москвы» и самогона из чемодана пассажира. В ушах ещё наказ мамы звучит как эхо.

- Некогда мне. Тебе папу надо проведать в больнице, - бросила она в спешке, так как  младшим сестрам нужна ее опека. Мама передала лекартство через Гену папе от астмы в Днепропетровскую областную клинику.  И Гена с любопытством и с чувством свободы по-хозяйски расхаживал по перрону вокзала Никополь. Навстречу ему шла девушка еврейка одетая как все иудейки и Гена очень этому был рад. "Где то я видел ее и знаю" - уверен был он. 

- Ой, хоть бы она вошла в мой вагон. 

Она не только в вагон вошла, но и села рядом с Геной. Таня ехала к своей тете Жане в Днепропетровск после девятого класса. 

И первый раз в жизни он пожалел, что не взял Библию в дорогу. Оказалось, что они ходят в одну религиозную еврейскую школу при синагоге, но по иудейскому обычаю девушки отдельно - мальчики отдельно. А здесь они сели рядом, настолько рядом, что видны ее красивые глаза и видно как грудь поднимается от вдоха. Ее познания были лучше шире и глубже, чем у Гены. И он от этого смущался. Два часа в пути до Днепропетровска пролетели как одна секунда - они обсуждали царя Давида и пророка Моисея. И редкие пассажиры очень удивлялись теме их разговора.

Конечно она дала свой адрес в Никополе. 

Это романтическая история - описанная тысячи раз в любовных романах. Ничего нового под луной нет. Гена пел Тане серенады под гитару на английском языке, а Таня вздыхала... И вышла замуж. Через шесть месяцев его службы она ему написала... 

... 2025 год. Никополь. На электронном табло — опоздание поезда «ДНР-экспресс» на 14 часов. Звук сирены воздушной тревоги. Молодая вдова Нина встречает тело Яна на вокзале. Но она не плачет. Нина в чёрном плаще без знаков траура. Это у неё второй муж. Первого она потеряла пять лет назад - утоп в Днепре. По пьяни. Нырнул и не вынырнул. Нашли на второй день в заводи водолазы. А этот Ян не хотел воевать. Его поймали, арестовали и отправили на фронт. Через два месяца после того как отправили она получила похоронку. И стоит она здесь на перроне в Никополе и нет ни слезинки у неё на глазах. Только ненависть к власти и к военкомату ТЦК (территориальный центр комплектования) - что они сделали с её жизнью... 

... 2030 год. Никополь летом и зимой сияет. Обшивка из полиамидов с нано углеродным покрытием. В салонах — кресла с биометрической подстройкой, окна дисплеи с видами Крыма. Робот «Вектор» в корпусе из белого композита, с голографическим интерфейсом на груди. Сенсорные столбы с QR кодами истории вокзала, дроны уборщики. Запахи озона и ароматизатор «морской бриз». Форма сотрудников — светоотражающие комбинезоны с датчиками здоровья, шлемы с ИИ ассистентом.

Робот Вектор рассказывает собравшимся пассажирам весёлые истории из прошлого и объявляет. 

- Прошу пассажиров занять свои места. Поезд отправляется через три минуты.

- А телефон свой оставь, - просит седой старичок с тросточкой.

- Дай токен и бери номер телефона.

- Дочка дай ему токен.

Дочка приложила запястье к роботу. Щелчок.

 - Спасибо, - сказал Вектор. Он мигнул и спел старомодную пеню. «Надену я новую шляпу, поеду я в город Анапу...».

- Я тебе позвоню, - крикнул из тронувшегося поезда в окошко старичок Вектору.

- Закрываем окна, сказала проводник. - И наглухо защёлкнула окно.

Тук-тук-тук-тук застучали колеса скоростного поезда Киевского метро Киеа -Таврида... Слышно тихий гул антигравитационных подушек под вагоном.

* Перрон - (Франц. Perron) «перрон» буквально означает «платформа, замощённая камнем».

 

 

 

Глава 1 

Олеся из Городища едет по грунтовке на дилижансе встречать Тараса в Никополь на вокзал

Олеся сирота и её воспитывает родной дядя Рабе. По одежде и манерам видно, что Рабе купец второй гильдии. 

Олесе был год, когда случился антисемитский погром, возникший после стихийной драки Городищенских и Никопольских казаков. Это местная извечная вражда первенства Никополя и Городища во всем: силы, богатства, удали, красоты женщин, ненависти к евреям. Кто-то из пьяных драчунов с казацким чубом крикнул «Бей жидов - спасай Россию» и начались бессмысленные погромы. 

Убийства евреев преследовались каторгой. Жандармерия пресекала погромы на юге империи. Но медленно реагировала. Чтоб южный горячий народ выместил свой негатив на евреев, а не на царскую власть. 

Потому что казаки из Запорожского казачества и Днепровского казачества народ вольный. В том погроме случайно погибла мама Олеси, а отец бесследно пропал после погрома. 

Розыски и поиски не увенчались успехом и Рабе как родной брат отца Олеси получил из управы жандармерии справку "Пропал без вести" через три года. 

Но Олеся не знает о том, что она сирота. Она уверенна, что Рабе её папа. Ей был один год, когда случилось это несчастье. Рабе пришлось ей имя другое дать. Она родилась как Лея - לאה, и сестра ее родилась на год раньше ее. И по рождению сестра Йеудит - יהודית Иудифь. Но ее назвали Юля, чтоб не провоцировать удалых хлопцев с чубом на новые погромы и антисемитизм в Екатеринославской губернии. Юлю забрала после погрома в Екатеринослав тетя Руфь. И сестры не знали о существовании друг друга. Знал только Рабе и тетя Руфь, которая приходилась Рабе двоюродной сестрой.

Едет Олеся в дилижансе из Городища в Никополь с тремя попутчиками и поневоле завязалась беседа попутчиков. Благо недалеко ехать - двадцать три версты. Мигом - за пять часов доедут. Вскочила она в четыре утра, чтоб успеть на первый почтовый дилижанс к шести у почтовой станции Городища. 

Поездка из Городища в Никополь на дилижансе была типичным, но утомительным путешествием по болотистой октябрьской дороге. Богатые путешественники могли позволить себе карету с кожаными рессорами, обитым салоном и даже занавесками на окнах для защиты от грязи. Но Олеся ехала на почтовом дилижансе. И поездка эта ей вылетела в целый рубль. Она могла взять более простой вариант бричку или кибитку — телегу с крытым верхом. Но она же не простая крестьянка. А дочь купца второй гильдии Рабе. Она взяла с собой две дорожные сумки с секретным содержимым даже от папеньки. Она в уме вспоминала что где лежит: «Флердоранж», «Монпансье», Флакончик из тонкого стекла с резиновой грушей-распылителем, Крем «Метаморфоза», «Монблан». И кое-что. Она краснела при мысли об этом "кое-что".

Олеся ехала в дилижансе с занавесками пожухлыми и нестираными целую вечность. И её попутчиками были болтливая купчиха средних лет Ольга, военный офицер Борис младшего чина в летнем мундире полевого покроя и духовное лицо, то ли миссионер, то ли прозелит, потому что в дороге он говорил о падении нравов современной молодёжи. 

Офицер младшего чина обсуждал с купчихой новости из газет «Екатеринославские губернские ведомости» и «Южный рабочий». Это новость о Манифесте* Правительства. Обе газеты достал из заплечной сумки офицер, но Ведомости дал читать купчихе Ольге Станиславовне, а сам читал запрещённую полу легальную газету рабочих.

- Вот, полюбуйтесь. Вот за что я служу? За этих вольнодумцев? За этих черносотенцев? Нет. Ну вы скажите. Олеся. Как я могу их защищать? Как? Они в Манифесте* вот что пишут. 

Об усовершенствовании государственного порядка. О Всероссийской октябрьской политической стачке. Гражданские свободы. Неприкосновенность личности, свободу совести, слова, собраний и союзов. Создание законодательной Государственной Думы, без одобрения которой ни один закон не мог вступать в силу.

Нет. Вы только полюбуйтесь на этот манифест. Я должен это безобразие защищать?

- Вы не их защищаете, а царя и имущество своё и моё, и её, - купчиха ладонью повела в сторону Олеси.

- А что её защищать? Её жених защитит. Вон какие пунцовые щеки зарделись от слова жених.

- Нет. Ваше благородие. Её защищать надо. Потому что если опять погром, то она точно станет круглой сиротой. А так только наполовину.

- Неправда Ольга Станиславовна. Я не сирота. Мой папа Рабе говорит...

- Да не папа он тебе, - осиротела ты, когда погром был в Городище при прошлом старосте.

- Вы все врёте, чтоб меня смутить...

- А может и впрямь вру, чтоб его окаянного образумить. Чтоб он свой мундир с честью носил и не читал эту черносотенную газету. И манифесты чтоб не читал.

- А не надо мне рот затыкать, - парировал офицер.  

Слушал кучер эти разговоры, да и сам начал спорить со своими клиентами-путешественниками.

- Да все мы сироты здесь, брошенные. Ни царю - батюшке, ни правительству не нужные. Ни фуражу нет досыта коням, ни дороги хорошей нет. - Он погладил левой рукой седую бороду. И весь облик его в сером армяке, подпоясанный серым кушаком, в серой шляпе был похож точь-в-точь как пыльная дорога того же цвета. Той же блёклости, усталости и безнадёги.

По дороге им попадались косые верстовые столбы чёрно-белые, с указанием расстояния до Никополя. На некоторых выбиты гербы губернии. 

Маршрут пролегал по грунтовой дороге, которая в сухую погоду превращалась в пыльную колею, а после дождя — в грязевую трясину. На стоянках их встречали станционные смотрители — чиновники низшего ранга, часто бывшие солдаты, следившие за сменой лошадей. Некоторые по привычке отдавали честь пассажиру в дилижансе. Они могли быть грубоваты, но если пассажир давал на чай, услуги путникам оказывались быстрее. 

Купчиха завела разговор об урожае. Тот год был не самым урожайным из-за отсутствия дождей, так что тема оказалась актуальная для всех попутчиков. Из степных хуторов по дороге в Никополь выходили крестьяне и продавали свежий хлеб и кумыс путешественникам. Потому что почтовая станция — с чайными лавками, где можно было купить квас или селёдку была только одна. Да и в той не всегда было место для отдыха и перекуса голодных путешественников.

Путники жаловались на тряску и октябрьскую грязь. Но по мере приближения к городским окраинам, дорога становилась лучше. Предместье и последние версты перед городом вызвали оживление у путешественников.

Дилижанс, подпрыгивая на ухабах, медленно въезжает в черту города Никополь. Болотистая октябрьская дорога от сырости размякла, и пассажиры то и дело защищались чем могли от комков грязи летящих из-под колес. Дорога, ещё недавно пролегавшая через бескрайние степи, теперь обрамлена по одну сторону низкими крестьянскими хатам. Стены из глины, перемешанной с соломой, крыши крыты дешёвым тростником, побуревшим от солнца. Местами виднеются плетни, за которыми копошатся куры, а у колодцев стоят бабы с вёдрами, лениво оглядывающие проезжающих из-под руки, приложенной ко лбу. В октябре нет солнца, но это привычка местных баб на весь мир смотреть через приложенную руку, чтоб уразуметь суть происходящего не только с ней самой, но и со всей страной.

И вот среди этой убогой идиллии с бабами и руками у лба, начинают появляться дома побогаче – сложенные из плитняка и ракушечника, с толстыми стенами и крохотными оконцами. Это уже дворы зажиточных мещан или отставных солдат, обосновавшихся на городской окраине. А дальше – первые признаки города: двухэтажные домики с резными наличниками, выбеленными ставнями, кое-где даже железные крыши, сверкающие на солнце. Попутчики, уставшие от долгой дороги, оживляются:
 — Глядите-ка, барышня-то вся зарделась – смеётся офицер, подмигивая Олесе.
 — Небось, жених красавец писаный? – поддакивает купчиха.

Олеся, и правда, вся пунцовая, прячет лицо в платок, но глаза её сияют. Она едет на вокзал, где её жених – молодой выпускник из Владимирской гимназии в Киеве – должен прибыть с поездом.

— Нынче вокзал-то новый, с колоннами. И перрон каменный. Буфет отличный, – важно замечает офицер.
 — Да уж, прогресс – вздыхает прозелит-миссионер. - Теперь и телеграф есть, и поезда ходят, а всё равно народ по старинке на лошадях тащится. 

Путники почти изможденные от сырости и грязи в последние минуты перед въездом в пригород вздыхают с облегчением.

Дорога становится ровнее, грязь уже не так вылетает из-под колес– видно, что здесь грязь присыпают песком. По сторонам теперь лавки, постоялые дворы, чайные. Вот мелькнула вывеска «Пивная Шульца», вот еврейский шинок с надписью на идише, а там –  мостовая, выложенная булыжником.

И наконец, вдали, за частоколом телег и возов, показывается здание вокзала – новое, с высокими окнами, дымящими трубами и суетой вокруг: извозчики, торговцы, жандармы в синих мундирах, проверяющие документы.

— Ну, барышня, прибыли, – кучер оборачивается, ухмыляясь. -Только смотрите, чтоб жених-то ваш не уехал, пока мы тут плелись.

Олеся, вся в трепете, поправляет шляпку и выходит, озираясь в поисках знакомого лица. Но глядя на вокзальные часы понимает, что до поезда ещё далеко. Олеся на вокзале Никополь ожидает жениха долгих два часа.

Величественное здание вокзала поражает её своей красотой и размерами. Это она упросила папеньку отпустить её. Он не отпускал. Грозился запереть и не хотел слушать капризы своей Олеси. Но она знала, как на него подействовать. Подошла тихонько сзади - обняла за шею и прижалась щекой к его бороде и прошептала 

«Папенька. Я так тебя люблю. Что мочи нет. Отпусти меня на вокзал». 

Он не мог ей отказать, хотя вошёл в большой расход. Сорок рубликов: дорожные, чаевые, дилижанс, багаж. Она видите ли, смену себе взяла. Дорожная одежда и парадная одежда. Ах, эти девичьи проказы и смотрины невесты меня разорят. 

Олеся, выйдя из кареты, замерла на мгновение, поражённая видом вокзала.

Не зря она упросила папеньку отпустить ее в город на новый вокзал. И обещала папеньке все в подробностях рассказать какой он этот вокзал. Поэтому она всё запоминала до мельчайших подробностей. Чтоб всем подружкам рассказать в Городище и папеньке. 

Крыша здания вокзала покрыта железом. Большие окна и элементы кирпичного декора обрамляют дверные и оконные проёмы. Внутри вокзала деревянная отделка, кованые элементы, кассовые залы. В пассажирском зале керамическая напольная плитка, деревянные скамьи, каменные и металлические детали.

Над центральным входом красовался герб губернии, а под крышей —  электрические фонари на ажурных чугунных столбиках. Она замерла в восторге. Не ожидала увидеть такое. Первый раз за свои восемнадцать лет она выехала в город без сопровождения няни и папеньки.

Извозчики у подъезда, перебрасываясь шутками, провожали её взглядом:
 — Барышня, видать, ждёт жениха. Глядите-ка, прическу словно павлин распустила.
 — Небось, из Питера моды переняла.

Олеся, смущённая, поправила причёску и направилась внутрь где роскошь, и суета вскружили ей голову. 

Войдя в зал I класса, она очутилась в помещении с дубовыми панелями, окнами и мягкими диванами. На одной стене зеркало, на других картины с видами Парижа и Петербурга. В углу тихо наигрывал струнный квартет, собранный из местных музыкантов для развлечения пассажиров.

Здесь было немноголюдно. Чиновники в мундирах с орденами обсуждали новый Манифест* правительства. Купеческая семья с детьми пила чай из фарфоровых сервизов. Молодой офицер что-то писал в блокноте, украдкой поглядывая на Олесю.

Она быстро освежилась в дамской комнате, чувствуя, как дорожная грязь слой за слоем исчезают с её взволнованного лица, и она с облегчением побрызгалась розовой водой.

Она начала примечать детали вокзальной жизни. У Олеси был целый час до прибытия поезда, и она решила осмотреться. Буфет I класса предлагал кофе по-венски и пирожные «Наполеон». Цены кусались 30 копеек за чашку кофе, но она позволила себе лимонный сироп со льдом. Не зря папенька дал ей рубликов в дорогу. Вокзал прожорливо съедал папенькины рублики.

Телеграф в соседнем зале трещал беспрестанно — кто-то отправлял срочные депеши в Кривой Рог и Одессу о еврейских погромах. Олеся забеспокоилась. Как там её жених Товий в свете этого Манифеста*.

Через окно она увидела, как на перрон въезжает товарный состав с углём из Донбасса. Рабочие в потрёпанных рубахах кричали что-то на непонятном языке — то ли украинском, то ли греческом. Но видно было, что в глазах у них ненависть к капиталу и к иудейскому вероисповеданию. В Никополе жило много греков-переселенцев из Крыма. И много евреев. В Городище Олеся и Рабе одни на всю глушь с единственной аптекой на полторы тысячи дворов.

Её жених Тарас - Товий טוֹהַר (Тоhар), ехал из Киева, где закончил учёбу на четырёх месячных бухгалтерских курсах и ехал в Никополь на новую службу в речное пароходство. В Киеве он так же посещал синагогу и не пропускал ни одной утренней молитвы. Возглавил неформальное общество "взаимопомощи студентов-юристов". Тайно посещал «Союз студентов Торы». По ночам снились кошмары, что его отчислили за слишком усердные молитвы.

 Когда до прибытия поезда оставалось десять минут, Олеся вышла почти на самой край перрона. Под навесом уже толпились встречающие. Носильщики в синих куртках с бляхами грузили багаж на тележки, а жандармы проверяли документы у подозрительных личностей.

Вдали показался дымок — это шёл почтово-пассажирский поезд из Кривого Рога с вагонами I–III класса. Сердце Олеси забилось чаще. Где-то там, за стёклами одного из этих вагонов, сидел её жених Товий.

Она начала внимательно рассматривать перрон. И рассматривать свои стройные ножки в осенних туфлях, которые она отмыла от октябрьской грязи в дамской комнате. Слегка приподняла подол платья и полюбовалась своими щиколотками в чулках коньячного цвета. «Вот Тарас оценит».

 Она стояла на высокой платформе — около одного метра над рельсами.

- Уйди. Чего смотришь? - шуганула она оборванца, который снизу с путей подсматривал за её ножками в чулках. А Олеся как памятник, стоящий пьедестале смотрела вниз. - Вот сейчас жандарм придет.

 - Оборванец исчез из поля зрения. Она обратила свое внимание на конструкцию из железа и стали, чтоб точно в деталях рассказать подружкам марганецким. Перрон Никопольского вокзала представлял собой укреплённую платформу, параллельную железнодорожным путям. Его каркас включал стальные балки и колонны — для поддержки навеса над платформой. Навесы были ажурными, с коваными элементами. 

А летние туфли Олеси цокали по перрону в такт прибывающему поеду тук-тук-тук-тук. Цокали каблуки Олеси. И поезд ей в такт. Тук-Тук. Блестели чугунные фонарные столбы — с электрическими лампами. 

Она нагнула и опустила вниз голову, чтоб рассмотреть вблизи мощения и покрытие перрона. Черный и красный гранит амфиболит из местной каменоломни полированный на половину своего блеска, но не скользкий. Если приглядеться, то можно увидеть, как в зеркале свое отражение. Каблуки Олеси стучат по гранитной полировке перрона. И к ним присоединяются каблуки иных барышень, встречающих поезд. Тук-тук-тук. Ноги мелькают с каблуками. А поезд вот-вот уже идет. Совсем чуть-чуть. Она опять изучает как следопыт чтоб рассказать папе про публику, про железные пути. Этот зеркальный перрон из полированного амфиболита облюбовала местная Никопольская шпана. Если стать рядом с дамой в юбке и посмотреть на ее отражение, то можно увидеть такое. Такое. Такое, что глаза мальчишек округлялись как шары и и легкие наполнялись воздухом...

 ...Ничего не пропадает из её поля зрения. Водоснабжение — чугунные трубы, подведённые к зданию вокзала и колонкам для заправки паровозов. Канализация — кирпичные коллекторы для отвода сточных вод из туалетов и буфетов. Она удивляется прогрессу, как будто попала в далёкое будущее. Трубы маленькие и толстые. Переплетение труб, как паутины. Она представляет себе далекие страны, Париж и она как великосветская дама гуляет по роскошному городу с зеркальными витринами (и зеркальными полами где все видно) и на нее заглядываются мужчины, смотрящие в зеркальный пол, в котором отражается, отражается. Ой. О чем это Я?...

И вот вдали появился силуэт долгожданного паровоза. Толпа зашевелилась, грузчики засуетились, оборванцы приободрились. А Олеся вся затрепетала... 

...Октябрьский воздух вокзала в Никополе нес запах угольной пыли, перегорелым маслом и сладковатым ароматом свежескошенной степи.

 1905 год — это не только год революции и мятежей в матушке России. Это ещё и прогресс, выраженный в стальных рельсах и гремящих составах, уже добравшихся и до этого провинциального Днепровского южно украинского городка.

С шипением и грохотом состав из Киева замер у перрона. Из вагона третьего класса одним из первых выпорхнул он — Товий. Словно большая, неуклюжая птица: слишком длинные руки, пухлые щеки интеллигента, не видевшего солнца все четыре месяца учёбы, и густейшая шапка чёрных, как смоль, кудрей, вызывающе контрастировавших с бледной кожей. Очки в толстой оправе съехали на кончик носа, и он нервно поправил их, вглядываясь в толпу встречающих.

Он возвращался перспективным молодым двадцатисемилетним специалистом, прошедшим курсы повышения квалификации по «Транспортной логистике», «Учёту и хранению». Его мозг был переполнен формулами бухгалтерского учёта товарно-грузовых перевозок. Он умный, талантливый и… жених. Сын богатого купца еврея. И он идеальная партия для любой невесты еврейки в статусе «на выданье». Товий прекрасно понимал, что его брак — это часть большой игры, тонкий расчёт их родителей, которые умели соединять не соединяемое и притворяться, что любят нелюбимое.

И вот он, этот «не соединяемый» элемент, стоял на перроне, сжимая ручку чемодана с заветными дипломами.

На каменной платформе перрона из чёрного красного амфиболита стоит она. Лея. Полная его противоположность, живое воплощение парижской гравюры, сошедшей с пожелтевших страниц «Journal des Demoiselles». Затянутая в приталенный корсет, она изгибалась изящной, модной литерой S. Лёгкое платье самого последнего покроя, крошечная модная шапочка, ридикюль в руках в тон. Это яркое, почти нереальное пятно на фоне усталых лиц обывателей и встречающих на перроне.

На всем перроне не было пары более контрастной, чем эти двое. Ему казалось, что все видят эту разницу так же остро, как он сам в свои очки «минус три». Но на её лице не было и тени смущения. Она ждала своего Товия. Богатого, неуклюжего, нелепого очкарика.

Он подошел, слегка сутулясь, словно извиняясь за свой вид.
— Лея, ты… ты выглядишь потрясающе.
— Товий. Наконец-то — её голос прозвенел, как колокольчик. — Я так соскучилась.

В этот момент, глядя в её сияющие глаза, Товий был абсолютно уверен. Уверен, что это его собственный, добровольный выбор. Не родителей, не отца Леи, с которым его отец вёл общее дело по соединению капиталов и причалов в речном порту Никополя. Это его выбор. Его. Только его. Искренняя улыбка тронула его губы. Он поверил в эту игру, поверил в то, что расфуфыренная красотка могла искренне ждать именно его.

А она, взяв его под руку, уже болтала о предстоящей свадьбе, бросая на него влюблённые взгляды, которым он слепо верил. Им казалось, что это любовь. И этого было достаточно. По крайней мере, на этом перроне, в этот солнечный день.

Олеся растаяла от поцелуев неуклюжего Товия. 

Влюбленные не рискнули после четырёх часов пополудни ехать на лошадях в Городище так как половину пути пришлось бы ехать в темноте. А говорят на пути шлялись шайки беглых преступников, грабившие путников и чумаков.

Теперь Товий решил воспользоваться правом жениха и опекуна, взял бразды управления настроением Олеси в свои руки. Здесь он слегка "пошалил" - можно было до его дома в Каменке доехать за три часа, но ему не терпелось "потискать" наедине свою невесту. 

- Человек, - вези нас в меблированные комнаты? - крикнул он свободному кучеру в пролетке.

- Дык, а куда?

- На ярмарочную площадь вези. В порт, - весело и задорно крикнул Тарас улыбающейся Олесе. - Хоть она и была обручена с Товием, но иудейские нравы не позволяли до замужества спать с наречённым. И они в гостинице «Славянская» взяли номер, но с двумя кроватями и с ширмой...

 

* Манифест 17 октября обнажил глубинные болезни российского общества: правовой нигилизм, антисемитизм, слабость государственных институтов. Публикация Манифеста привела к всплеску насилия: в октябре 1905 года произошло 690 погромов в 660 населённых пунктах. Погибло, по разным оценкам, от 1600 до 3000 человек, тысячи были ранены.

 

 

Глава 2

Товий, молитва, Олеся, женские аксессуары

 

Товий уединяется от Олеси за ширмой и читает молитву. Он как бы с ней, но и не с ней. Он разрывается между невестой и верой. Искушение быть желанным, и привычка читать вечернюю молитву разрывают его плоть и душу на части. Лея долго наблюдает за молящимся Товием. Она его называет двойным именем. На людях Тарас. В интимной обстановке Товий. И жених ее на людях называет Олеся, а в синагоге и с родителями Лея-Лия.

Лея видит в строгих обрядах Товия преграду не только к знаниям, но и к простому человеческому счастью. Сумерки сгущаются на Днепре и зажигаются огни пароходов. Лея вышла на балкон, облокачивается на перила, задумчиво глядя на широкую реку. Товий закончил вечернюю молитву и вышел к невесте. Стоит рядом, нервно перебирая кисти цицит. Она говорит терзаемая сомнениями и страстями с душевной болью.

- Посмотри на них, Товий. Пароходы. Они идут в Херсон, в Одессу. А из Одессы – в Марсель, в Неаполь, в Александрию. Весь мир открыт. А мы сидим здесь, в нашем местечке. И главный спор нашего века – можно ли есть горох в Песах, если он варился в кастрюле гоя. Ты целый день в синагоге. Вечером – изучение Гемары. Утром – молитва. Когда ты со мной? Когда мы просто поговорим? Не о том, что можно, а что нельзя, а о нас? О том, что у меня на душе?

- Не в горохе дело, Лея. А в законе. В чистоте. Горох – это лишь песчинка. Но если начать убирать по песчинке, развалится вся стена. Стена, которая защищала нас две тысячи лет. От погромов, от крестовых походов, от ассимиляции. Что останется от еврея, который перестанет быть евреем? Русским он не станет, немцем – тем более. Он станет никем. Без корней, без прошлого, без завета с Богом. Лея, душа моя. Я же для тебя всё это делаю. Чтобы заслужить благословение Всевышнего на наш брак. Чтобы быть достойным тебя. Молитва – это и есть разговор о самом важном.

- А кто сказал, что быть евреем – это только молиться три раза в день и есть отдельным ножом для молочного? Разве Ибн Гвироль, Маймонид, Спиноза были менее евреями, потому что знали математику и философию и мыслили свободно? Они прославили наш народ. А мы что делаем? Мы хороним себя заживо в этих стенах, как в гробу. Нет, Товий. Это разговор с Богом. А мне нужен разговор с тобой. С живым человеком. Мне нужны твои глаза, обращённые на меня, а не в молитвенник. Мне нужно, чтобы ты погулял со мной по набережной вечерами, когда все гуляют, а не бежал на вечернюю молитву.

- Спиноза – отступник и еретик. Его предали херему. Ты хочешь равняться на него? Твои «прогрессивные» идеи ведут прямиком к безбожию. Ты уже не покрываешь волосы как положено замужней девушке. Там, куда ты рвешься, нет места Шаббату, кашруту. Минъян... обязанность... Я не могу подвести общину. И ты не должна так говорить. Это грех – ставить удовольствия этого мира выше служения.

- Какие удовольствия?! Я говорю о любви. О простом человеческом внимании. Твои законы важнее меня? Ответь.
- Лея... Не произноси такого... Не заставляй меня выбирать. Это не я выбираю. Это путь, данный нам свыше. Как ты, дочь Израиля, можешь так говорить? Законы Моисея – это наша жизнь. Наша кровь. Наша защита.

- Я найду для закона место. Я могу соблюдать Шаббат по-своему. Не выключать огонь – это же средневековое суеверие. Сегодня есть газ, есть электричество. Почему я должна сидеть в темноте, когда весь мир читает, учится, общается? Почему я не могу пойти с подругой-христианкой в парк или на концерт? Почему это должно разорвать мою дружбу? Обряды и законы мою жизнь душат. Мне тошно, Товий, понимаешь? Точно камень на груди. Я смотрю на этих женщин в их париках и платках, на их смиренный взгляд, и мне хочется кричать. Я не хочу такой доли. Я хочу наряжаться в красивые платья, как в журналах. Хочу, чтобы ты видел мои волосы и говорил, что они красивые. Хочу сесть с тобой на пароход и уехать.

- Замолчи. Ради Бога, замолчи. Это дух Асмодея, дух бунта и ереси говорит твоими устами. Очнись, Лея. Вспомни, кто ты. С христианками нельзя дружить. Потому что они – гойи. Их мир – не наш мир. «Наставь юношу согласно пути его, и он не уклонится от него, когда и состарится». Это путь наших отцов. Я хочу, чтобы мои дети, наши дети, шли этим путём. А ты предлагаешь им идти по краю пропасти.

- Я не знаю, кто я. Я знаю, что я задыхаюсь. Мне нужен воздух, Товий. Воздух. Ветер. Я хочу в Одессу. Увидеть большой город, море, людей... Уехать отсюда. Поедем со мной. Умоляю тебя. Поедем в Одессу. Хоть на неделю. В свадебное путешествие. Спасём нашу любовь, а то она умрёт здесь, в этих четырёх стенах закона.

Товий смотрит на неё. Он видит её заплаканное, преображённое страданием лицо. Видит, как она вся дрожит. Его собственный гнев и ужас отступают перед одним-единственным чувством – он может её потерять. Сейчас и навсегда. Любовь оказывается сильнее страха.

- Я предлагаю дышать воздухом свободы Товий. Я предлагаю нам быть не только евреями, но и людьми нового века. Врачами, инженерами, учёными. А не только меламедами и торговцами. Ты говоришь о детях. А я хочу, чтобы моя дочь могла прочесть не только Теилим, но и Пушкина, и Толстого. Чтобы дочь наша видела в зеркале не просто существо, которое надо закрыть от посторонних глаз, а личность.

- Пушкин и Толстой приведут её к ассимиляции, к смешанным бракам. Они отравят её душу. Тора – вот единственная книга, которая даёт настоящую жизнь. Всё остальное – суета и погоня за ветром.

- Но ведь мир изменился, Товий. Посмотри вокруг. Пароходы, телеграф, газеты. Игнорировать это – значит обречь наш народ на отсталость и нищету. Мы можем взять лучшее от этого мира, не отрекаясь от своей веры. Мы можем быть современными и верующими.

- Нельзя служить двум господам. Нельзя быть немного просвещённым и немного соблюдающим. Это скользкая дорожка. Сначала ты разрешишь себе не покрывать волосы, потом захочешь есть в не кошерной столовой, чтобы «не выделяться», а потом... потом и субботу упразднишь ради экзамена. Нет. Либо – либо. Наступает тягостное молчание. Он смотрит в окно – вниз по течению плывёт с огнями большой пароход.

Лея тихо, почти шёпотом.

 - Значит, тебе нужна не я. Тебе нужна послушная тень, которая будет молча сидеть на женской половине синагоги и рожать тебе детей. А мне?... Ее голос срывается. 

– А мне нужна жизнь. Полная, сложная, может быть, грешная... но жизнь.

Товий бледнеет.

 - Лея... Что ты говоришь...

Я говорю, что не могу быть той, кем ты хочешь меня видеть. И ты не можешь быть тем, кого я жду. Мы любим друг друга, но мы полюбили образы, а не реальных людей. Ты – образ благочестивого мужа из прошлого. А я... я, наверное, образ непокорной души из какого-то будущего, которого ещё нет.

Значит, ты разрываешь помолвку? Из-за этих идей?

Лея смотрит на уплывающие огни огромного парохода. И она уплывает с этим пароходом от Товия в своих мыслях прощаясь с любимым.

- Нет. Не из-за идей. Из-за права на собственную жизнь. Прости меня, Товий.

Лея разворачивается и уходит с балкона в номер. Товий остаётся один, сжав в бессильном гневе кисти цицит. Он смотрит на широкий, свободный Днепр, уходящий в тёмную даль, которая пугает его своей неизвестностью и притягивает. 

У него в кармане приглашение от Екатеринославского губернатора на должность заместителя начальника Никопольского пароходства. У него такие планы по переустройству порта. А тут Олеся. Судоходство стоит на месте и не развивается на Днепре: Екатеринослав – Никополь – Одесса. И главное препятствие Днепровские пороги. Надо из больших кораблей перегружать на мелкие корабли, потом опять на большие. Цена груза возрастает чуть ли не вдвое. Этому надо положить конец. И губернатор на этом настаивает. И бюджет он дает Товию неограниченный. В голове и на бумаге есть план. Тема его дипломной работы на четырех месячных курсах "Правовые и хозяйственные реформы речного пароходства Днепра в Днепровских порогах и повышение эффективности судоходства Екатеринослав-Никополь-Одесса". Ему придется реформировать весь речной местный флот: лихтеры, буксиры, пароходы, местный транспорт, салики. Товий почему-то вспомнил про бурлаков на Днепре из своего детства и улыбнулся своим бурлакам из далекого детства. Из Никополя по Днепру через Херсон в Одессу и далее на экспорт уходило огромное количество пшеницы и ячменя, выращенных на плодородных землях уезда. Этим занимались в основном крупные купцы, многие из которых были евреями. Он и сам был из семьи купца первой гильдии. 

Речной путь был длинным: вниз по Днепру до Херсона, а затем вдоль черноморского побережья до Одесского порта. Это ключевой торговый канал, связывавший сельскохозяйственную глубинку с крупнейшим международным портом империи. Через него Никополь был интегрирован в мировую экономику. Река Днепр была не просто географическим объектом, а источником жизни его Товия, его семьи, его будущего с Олесей. И детей его и внуков.

А Олеся чахнет над своими женскими туалетными принадлежностями и переставляет их из одной дорожной сумки в другую. Вот изящная фарфоровая пудреница с пуховкой. Вот плитки румян слегка розовые. Бумажные салфетки натурального красного пигмента. А это щипчики и щеточка для ресниц. Душистая вода «Флердоранж». Теперь это все выбросить? Монпансье и флакончик из тонкого стекла с резиновой грушей-распылителем. Крем «Метаморфоза» и «Монблан». Мыло туалетное. Это все не нужно теперь? Несессер - необходимец из сафьяна, обитый внутри бархатом и шелком. И это выбросить? Щетка из натуральной щетины и черепаховый гребень. Шпильки невидимки. Ленты для волос. Пилка из металла новомодная, ножницы, щипчики для заусенцев. Корсет, белье, чулки, лиф. Ничего этого не надо Товию?

Слезы градом катятся у нее по щекам.

- Зачем это все? Не любит он меня. Дура я. - Она рыдает и плечи ее вздрагивают.

 Товий смотрит на неё и её плечи вздрагивающие от рыданий. Он видит её заплаканное, преображённое страданием лицо. Видит, как она вся дрожит. Его собственный гнев и ужас отступают перед одним-единственным чувством – он может её потерять. Сейчас и навсегда. Любовь оказывается сильнее страха.

Товий. Голос глухой, прерывистый, будто слова вырываются против его воли.

 - Хорошо.

Лея замирает, не веря своим ушам. Она прерывает свои рыдания.

- Что?

Товий отводит взгляд, сжимая кулаки. Он говорит не ей, а как будто самому себе, пытаясь найти оправдание.

 - В Одессе есть большая синагога. И кошерные столовые. И я смогу найти миньян... Может быть... Смена обстановки нам пойдет на пользу.

Он не договаривает. Он не может сказать главного: «Я делаю это ради тебя. Ради нас. Я нарушу всё ради того, чтобы не потерять тебя».

Лея бросается к нему, обвивает руками его шею, плача и смеясь одновременно.

- Правда? Ты правду говоришь? Мы поедем? Спасибо. Спасибо, мой дорогой, мой любимый.

Она целует его в щёку, в губы. Товий замирает. Его тело напряжено. Он не обнимает её в ответ. Он смотрит куда-то поверх её головы, в наступающую темноту. В его глазах – не радость, а жуткая, всепоглощающая тревога. Он только что согласился на то, что для него равно греху. Он сделал первый шаг с устоявшейся твёрдой почвы Закона Моисея в зыбкий, опасный мир любви и страсти, где правит ветер перемен.

И он не знает, смогут ли они когда-нибудь вернуться обратно. Он и его Лея. Но любовь сильнее его убеждений, она побеждает. Любовь сильнее законов.

 

 

Глава 3 

Перрон. Искушение Яэль

Гостиная в доме Райхер. Электрическая лампа со стеклянным абажуром в гостиной была предметом гордости хозяйки Руфь. А для Шимона Райхера предметом гордости вот уже полгода является дубовый буфет с резьбой, доставленный от мастеров из Киева. Ножки буфета внизу в виде львиных лап, цоколь с широким выдвижным ящиком, филёнки и рамки искусно вырезаны. Капитель и пилястры поддерживают карниз и фронтон с короной. 

За стеклянными дверцами хранились традиционные еврейские свитки Сейфер Тора. Рядом с дубовым буфетом — массивный серебряный семисвечник минора Ханукия обращающий взоры в Мизрах. 

В воздухе аромат кофе, смешанный со свежей выпечкой. Шимон Райхер разглядывает какую-то счётную книгу. Руфь вышивает. В комнату врывается, стараясь сдержать эмоции, сиятельная Яэль.

- Маменька. Папенька. Я сдала. Все экзамены. И госпожа Красножон сама сказала, что у меня исключительные способности к числам и что я могла бы преподавать.

Руфь, откладывает вышивку, лицо озаряется тёплой, но сдержанной улыбкой.

- Мы никогда не сомневались, моя девочка. Ты всегда была прилежна. Подойди, я тебя поцелую. Ты должно быть голодная, я велела Мирле принести тебе пирог с вишнями.

Шимон поднял глаз от учётной книги и уголки губ дрогнули в подобии улыбки.

 - Преподавать? Нет уж. У нас другие планы. Хвалить — это они все мастера. А деньги за учёбу я платил не за похвалу, а за знания. Получила диплом?

Яэль подходит к матери, позволяет себя поцеловать в лоб, потом поворачивается к отцу, стараясь говорить серьёзно.

- Получила, папенька. Я могу вести двойную бухгалтерию, составлять отчёты для акционерного общества и рассчитывать себестоимость камня с точностью до копейки. Мне это интересно.

Шимон, наконец откладывает счётную книгу и смотрит на неё поверх очков.

- Интересно? Числа — это не для интереса. Числа — это честность. Или ложь. В них вся правда о деле, и о человеке. Ты поняла это? Наёмный бухгалтер считает мои деньги и думает о своём жалованье. Ты будешь считать деньги своей семьи. Ты поняла разницу?

- Я поняла, папенька. Это доверие. И честь для меня.

Руфь поглаживает руку Яэль.

- Шимон, не запугивай ребенка. Она и так все понимает. Яэль, дитя моё, ты теперь образованная девушка. Но не забывай, чья ты дочь. Твои знания — не для того, чтобы щеголять ими перед какими-нибудь курсистками и нигилистками. Они для дела семьи. Для нашего благосостояния.

- Я не забываю, маменька. Но на курсах все говорят о переменах. В городе волнения. Говорят, что скоро все может измениться, что женщины теперь могут…

Шимон резким жестом обрывает её.

- В городе говорят много глупостей. Они смутьяны без рода и племени хотят все сломать. А что они построят? Ничего. Только погромы и разорение. Наши дела — это наш дом, наша община, наш бизнес. Это то, что мы построили своим трудом. А не их идеи, за которые они готовы чужие жизни положить. Ты слышала, что в Одессе было? В Киеве? Нет? Так я тебе скажу: кровь и слезы. И в основном — наши слезы. И наша боль.

После секундного тяжёлого молчания Руфь тихо.

- Шимон прав. Мир полон опасностей. Наше дело — хранить свой мир от тлетворного влияния. Твой отец не доверяет чужим не потому, что он жадный, а потому что он осторожный. Осторожность сохранила наш род веками. Твоя учёба — это тоже осторожность. И большая мудрость.

Шимон смягчаясь и улыбаясь.

- Завтра ты поедешь со мной в контору на Токовке. Я покажу тебе учетные книги. Ты начнёшь с малого. И никто. Слышишь, никто из служащих не должен знать, что учет ведёшь ты. Для всех ты — моя дочь, которая помогает отцу разобрать почту. Понятно?

Яэль кивает, её первоначальная восторженность немного угасла, сменившись чувством огромной ответственности и лёгкого страха. - Понятно, папенька.

- И в субботу нет никаких чисел. В шаббат никаких чернил. Твои книги подождут до воскресенья. Сначала — вера, потом — дела. В этом наша сила. Не в их конституциях.

- Я помню.

Руфь встаёт от шитья.

- Иди, умойся, отдохни. Скоро зажжём свечи. И не думай о грустном. Ты сделала нас очень счастливыми. Ты наша опора. Наша умная девочка.

Яэль кивает и выходит из гостиной. Её походка уже не такая летящая, как при входе. Она ощутила на своих плечах весь груз ответственности, страхов и надежд своей семьи.

Яэль после курсов повзрослела и теперь обычные предметы в их доме начали казаться ей архаичными не прогрессивными: диванная, керосиновые лампы, старая печь и примус. Туалеты в гимназии Марии Красножон были чугунные эмалированные белой эмалью, с водопроводом и канализацией. А дома даже зимой надо бегать во двор к сараям. Ей хочется на волю, на простор и она упросила отца на следующий день взять её в Токовский карьер.

Воздух в конторе токовского карьера был густым от запаха пыли, старой бумаги и острого запаха чернил. Яэль робко переступила порог, представилась клерку, присланному отцом, и села за высокий конторский стол, где её уже ждали кипы счётных книг и папок с накладными. Цифры плясали перед глазами, но её внимание отвлекал настойчивый, скрипучий железный скрежет, доносящийся снаружи. Он был похож на песню гигантского сверчка, заглушающий все остальные звуки.

Сердце заколотилось от любопытства. Отец говорил ей сидеть в конторе, но она не выдержала. Сказав клерку, что выйдет на минутку подышать, она направилась к источнику звука.

Обогнув здание конторы, она замерла, поражённая.

Перед ней открылся цех обработки камня — огромный навес, под которым царил шум и движение. Но это был не хаос, а мощный, упорядоченный ритм труда. И главное — камень. Везде камень. Громадные, шершавые глыбы чёрного, тёмно-серого камня, которые она теперь знала, назывались габбро-амфиболит. Они лежали, как спящие древние животные. Другие, уже распиленные на гигантские плиты разных размеров ждали распиловки. Некоторые полированные блестели на солнце как зеркало. Воздух дрожал от лязга железа о камень, гудел от работы ручных и паровых механизмов, был наполнен едкой каменной пылью, которая ложилась на её причёску и на щеки.

Яэль стояла как зачарованная. Она влюбилась. Влюбилась сразу, бесповоротно и страстно в эту мощь, в эту вечную, первозданную силу, которую люди укрощали своим трудом.

И её взгляд упал на него.

В стороне, у отдельного стола, работал молодой парень. Спина и торс его были обнажены и загорелые до темно-бронзового цвета, мышцы играли под кожей с каждым ударом. В его руках была троянка — стальное тесало с тремя гранями. Он не просто рубил камень, он ваял. Сосредоточенно, с титаническим усилием и в то же время с невероятной грацией он откалывал от глыбы кусок за куском, и из бесформенной массы начинала проступать какая-то форма. Яэль не понимала, что именно он создаёт — то ли животное, то ли элемент фасада, — но сам процесс заворожил её.

Она видела, как капли пота стекали по его напряжённой спине, как дрожала от ударов его рука, как он на секунду останавливался, чтобы оценить работу, и снова принимался за дело. Это был танец силы и терпения.

Сначала её охватила дикая краска стыда — она, ортодоксальная девушка, никогда не видела обнаженного мужского торса так близко. Она хотела отвернуться и убежать, но ноги не слушались. Стыд сменился восторгом. Восторгом перед этой красотой физического труда, перед мастерством, перед самой жизнью, которая била здесь ключом, такая настоящая, такая непохожая на тихий, упорядоченный мир её цифр и книг. Теперь она владычица этого мира. Она управляет этим миром вместе с папенькой.

«Он — ваятель камня, — пронеслось у неё в голове, — а я... я теперь ваятель бумаг и бухгалтерии. Мы оба создаём что-то важное»

Охваченная этим новым, пьянящим чувством, она развернулась и почти побежала обратно в контору. Она влетела в дверь, забыв о степенности, с глазами, сияющими как тот самый только что расколотый камень.

- Папа. Папа. Я здесь, — её голос, звонкий и полный счастья, перекрыл скрип перьев и шелест бумаг. — Мне очень. Очень нравится здесь.

Шимон Райхер, разговаривавший с управляющим, обернулся на крик дочери. Он увидел её раскрасневшееся, счастливое лицо, заблестевшие глаза, сбившееся дыхание. И на его строгом лице на мгновение мелькнуло недоумение, а затем — редкая, удивлённая улыбка. Он не видел её такой воодушевлённой с самого детства. Она не сирота. Она его дочь, его надежда.

Семь дней. Семь долгих дней, как песчинки токовского гранита, медленно осыпались в часglass ее жизни. Но одна песчинка, самая крупная и шершавая, застряла в самом сердце, не давая покоя.

Яэль сидела за своим письменным столом, старательно выводя пером столбцы цифр в гроссбухе. Чернила были черными, бумага — белой, все линии — идеально ровными. Но внутри у нее все было перевернуто, окрашено в дикие, запретные цвета и сломано вдребезги.

Сто семьдесят три рубля с копейками за отгрузку в Николаев... — писала ее рука, а перед глазами стоял он. Не рубль, а рельеф мускула на спине, напрягавшихся под ударом молота. Не копейки, а капли пота, стекавшие по смуглой коже...

Она вздрогнула и поставила кляксу. С досадой посыпала песком лист.

«Господи, опять! — застонал ее внутренний голос. — Опять он! Днем и ночью. Как наваждение».

Она отложила перо, встала и подошла к окну, будто гипнотизированная найти на пыльной улице успокоение. Но и там, в крике разносчика и скрипе телег, ей слышался металлический скрежет троянки о камень.

Монолог Яэль. В смятении и ужасе.

Как же я могу? Как я, дочь Шимона и Руфи Райхер, правоверная еврейка, могу допускать такие мысли? Это грех. Грех нечистый. «Не прелюбодействуй» — сказано в заповеди. А разве это не прелюбодейство в мыслях? Разве не прелюбодейство смотреть на обнажённое тело постороннего мужчины и восхищаться им? О, я грешница. Самая настоящая грешница.

Мне надо покаяться. Надо пойти к рав Арону и все ему рассказать. Упасть на колени и молить о прощении. Но что я скажу? «Раввин, я видела рабочего с голым торсом, и он мне понравился»? Он подумает, что я сумасшедшая. Или хуже того — распутная. Имя нашей семьи будет опозорено. Папа... мама... что бы они подумали?

Нет. Не могу я никому сказать. Никому.

Надо выбросить его из головы. Выбросить, как выкидывают испорченную еду. Он — никто. Я даже не знаю его имени. Может, его зовут Иван? Семен? Федор? Какая разница? Он — гой. Он не пойдет в микву, не будет соблюдать шаббат, не поймет наших обычаев. Его мир — это камень и молот. Мой мир... Мой мир — это эти книги, эта комната, наш дом, наша вера.

Это тупик. Совершенный, абсолютный тупик. Как та каменная глыба, которую он тешет. Ни начала, ни конца. Только холодная, непреодолимая стена.

О, Боже. За что мне такое наказание? За что ты послал мне это искушение? Я же не просила его. Я просто пошла посмотреть... Я была как глупая, наивная овечка, которая сама пришла к волку. Нет, он не волк. Он... Аполлон. Да, именно так. Как тот идол, о котором нам рассказывали на курсах, запретный и прекрасный. Я думала о языческом божестве. Вот до чего я дошла. Это двойной грех.

Я зажгу в эту пятницу не одну свечу. Две. Нет, пять. Или шесть. Одну за папу, одну за маму, одну за свой покой, одну за прощение грехов... и одну за него. Да, за него. Чтобы Всевышний послал ему счастья с женщиной его круга, чтобы он нашёл хорошую жену, русскую, православную, которая будет стирать ему рубахи и варить борщ.. Но имени его я не знаю.

Яэль, остановись. О чем ты вообще думаешь? Он тебе даже не знаком. Ты строишь воздушные замки из пыли и греха. Он — гой. Ты — еврейка. Между вами — пропасть, которую не перейти. Ни тебе к нему, ни ему к тебе. Твоя судьба — выйти замуж за благочестивого юношу из нашей общины, может быть, за того приказчика из конторы отца, Арона. Сидеть с ним за одним столом, рожать ему детей, вести его хозяйство. Это твой путь. Правильный путь. А все остальное — от лукавого.

Остановись. Дыши ровно. Вернись к цифрам. Сто семьдесят три рубля... Сто семьдесят три... А сколько ударов его молота нужно, чтобы заработать один рубль? Тук-тук-тук удары молота. Тук-тук-тук-тук стучит её сердце.

Она сжала виски пальцами, стараясь физически выдавить образ из головы. Щеки горели пунцовым румянцем стыда. Она была одна в комнате, но ей казалось, что все видят её греховные мысли.

Июньское солнце светило в окно, но в душе у Яэль бушевала буря стыда, страха, запретного влечения и отчаянной тоски по чему-то, чего она даже не могла назвать, что это. Она не знала, как назвать по имени то что пришло к ней. Плотно облегавшее её стан сатиновое платье поднималось с полно дышащей грудью и взгляд был направлен в далёкий горизонт западного солнца, садящегося за соседними домами. 

Следующий день пятница, и наступила пятничная молитва.

Воздух в гостиной был густым и сладким от аромата зажжённых свечей и праздничной выпечки. Пыль, поднятая за день, теперь лениво кружила в лучах заходящего солнца, пробивавшихся сквозь тяжёлые портьеры. Жара стояла невыносимая, духота усугублялась серьёзностью момента.

Шимон Райхер, облаченный в талес, стоял во главе стола. Его лицо было обращено к востоку, к невидимому Иерусалиму. В руках он держал старинный свиток Торы, и его низкий, бархатный голос, наполненный благоговением, мерно звучал в тишине:

«Благословен Ты, Господи, во веки веков, и сонм ангелов Твоих охраняет покой наш... Бог Авраама, Ицхака и Иакова, Бог наш от рождения мира...»

Руфь, стоя рядом, тихо повторяла слова молитвы, её глаза были закрыты, лицо выражало умиротворение и благоговение. Её мир в этот момент был прост и ясен: семья, вера, традиция.

Яэль стояла рядом с матерью, стараясь подражать её позе, шептать те же слова. Но внутри неё бушевала буря. Белоснежная блузка с высоким воротничком, которую мать велела надеть для субботы, казалась ей удавкой. Каждое слово отца отдавалось в её ушах оглушительным эхом, на которое накладывался другой, навязчивый звук — металлический скрежет и глухие удары. Тук-тук-тук-тук.

Она старалась не смотреть на отца, боясь, что он одним взглядом увидит бушующий в её девичьей голове хаос. Она уставилась на язычки пламени свечей в меноре, в надежде найти в них очищение. Но вместо этого в танцующем огне ей мерещилась мускулатура бицепсов и блики пота на смуглой коже.

«...хранит тебя от всякого зла...» — читал Шимон.

«...хранит...» — прошептала Руфь.

«...от всякого зла...» — попыталась повторить Яэль, но её губы задрожали.

Внутренний монолог Яэль был полон отчаяния.
Остановись. Думай о словах. Думай о Боге. Не о нем. Он — это и есть то «всякое зло», от которого надо храниться. Нет, он не зло... он... работа, труд, просто человек... Нет. Для тебя он — зло, искушение, грех. Прекрати. Сосредоточься. Иерусалим... думай о Иерусалиме...

Она сделала отчаянную попытку спастись, нарушив тишину и поклонившись в сторону Мизрах. Ее голос, неожиданно громкий и надтреснутый, прозвучал как трещина на идеальной поверхности ритуала:

— О Вышний град Иерусалим. Велик ты и велики дела твои...

Шимон на секунду прервался, удивлённо взглянув на дочь. Так громко и внезапно молиться было не принято. Руфь приоткрыла глаза, на лице её отразилась лёгкая тревога.

Но для Яэль уже не существовало ни отца, ни матери, ни молитвенной гостиной. Мир сузился до двух точек: пламени свечи, в котором плясал его образ, и тук-тук-тук-тук, который теперь стучал не в карьере, а в её висках, сливаясь с бешеным стуком собственного сердца.

Тук-тук-тук-тук. — Это его молот. Тук-ТУК-ТУК-ТУК. — Это ее сердце. ТУК-ТУК-ТУК-ТУК — Это уже общий, все сокрушающий ритм, заглушающий слова молитвы, голос разума, все на свете.

Жара становилась невыносимой. Воздух потерял всякую прохладу, он был густым и сладким, как сироп, его невозможно было вдохнуть. Горячий воск с свечей, казалось, затопил всю комнату.

Её религиозное чувство, подавленное стыдом и страхом, отступило под натиском пробудившегося с неистовой силой женского естества. Плоть оказалась сильнее духа. Тело потребовало своего права на жизнь, на красоту, на желание.

Пятна краски выступили на её щеках. В глазах потемнело. Звуки — голос отца, скрип половиц, собственное сердцебиение — сплелись в один оглушительный гул. Она не услышала собственного слабого стона. Мир перевернулся и поплыл. Пламя меноры расплылось в ослепительное белое пятно, а затем резко погасло.

Яэль, белая как мел, беззвучно осела на пол, задев рукой край стола. Стеклянный подсвечник звякнул, едва не упав.

«Яэль!» — это был первый раз, когда голос Шимона Райхера сорвался на крик от божественного ужаса.

Молитва прервалась. Субботний покой был разрушен. В душной комнате пахло теперь не только воском и халой, но и острым запахом человеческого смятения, женского греха вожделения плоти.

 

Глава 4

 Шолом Аллейхем ‏ שָׁלוֹם עֲלֵיכֶם Артуру от Яэль

 

Неделя прошла в мучительном, сладком и стыдном ожидании. Яэль почти убедила себя, что тот эпизод в карьере и ее последующий обморок — всего лишь наваждение, порожденное жарой и переутомлением. Но когда отец, хмурясь, сказал: «Яэль, тебе нужно съездить в Токово, забрать отчеты у управляющего. Иван тебя отвезет», — ее сердце забилось с такой силой, что она едва смогла кивнуть, боясь выдать свой восторг.

Дорога казалась бесконечной. Она сидела в фаэтоне, сжимая в руках ридикюль, и смотрела на мелькающие поля, не видя их. В голове крутилась одна мысль: «Увижу ли я его? Нет, не увижу. И слава Богу. А вдруг?.. Нет, не надо».

В конторе она действовала быстро, почти машинально. Взяла нужные папки у управляющего, сухо ответила на его вопросы о здоровье отца и, не задерживаясь, вышла на яркое июньское солнце. Кучер Иван уже ждал, придерживая лошадь. Яэль вздохнула с облегчением — все прошло быстро и без происшествий.

Она уже занесла ногу на подножку фаэтона, как вдруг из-за угла камнерезного цеха вышел Он.

Яэль замерла. Нога так и осталась в воздухе. Весь ее организм сгруппировался, будто перед лицом внезапной опасности. Но это была не опасность. Это было... потрясение.

Он был совсем другим. Не полубогом, ваятелем анатомии своего тела, а... парнем. Одетым в простую, но чистую рубашку, навыпуск. Лицо гладко выбрито, волосы аккуратно приглажены. И он улыбался.

— Вот, барышня, еще один документ, — его голос был глуховатым, но мягким. Он протянул сложенный листок. — Это табель с нашего художественного участка. Забыли его в конторе. — И он засмеялся, не смущенно, а просто и добродушно.

Яэль потеряла дар речи. Она молча взяла бумагу, не в силах оторвать от него глаз. Он был совсем рядом.

— А тебя как зовут? — спросил он, легко переходя на «ты», как было принято в их среде. 

- Я Яэль – Юля по-вашему.

— А я Артем. 

— А ты дочь нашего хозяина, что ли?

Губы Яэль дрогнули. Внутри все кричало от смущения, но какой-то вдруг нахлынувший порыв, смелость, рожденная отчаянием и неделей мук, заставил ее выдохнуть:
— Да. Яэль Симоновна Райхер.

И вдруг ее прорвало. Словно плотина, сдерживавшая все ее чувства, рухнула.
— А покажи-ка, милый Артем, свою работу, — ее собственный голос прозвучал для нее неестественно громко и смело. — Чем ты там занимаешься?

Артем удивился, даже отшатнулся немного, но улыбка не сошла с его лица. Вид этой веселой, взволнованной черноволосой барышни, должно быть, казался ему забавным.
— Да, пожалуйста. Смотри.

Он провел ее за угол цеха, на импровизированный склад готовой продукции. Повсюду лежали идеально обработанные бордюры, плиты мощения, резные карнизы. Яэль водила пальцем по прохладной, гладкой поверхности камня, и сердце ее пело.

И тут она увидела его. Того самого льва, над которым он работал в тот первый раз. Теперь он был почти готов — мощный, с густой гривой, с царственным и спокойным выражением каменной морды.

— А это что? — прошептала она, завороженная.

— Это спецзаказ, — с гордостью в голосе сказал Артем. — Для самого Никопольского исправника, для его дачи, слышал. Лев — царь зверей, значит, и хозяин — царь.

Внезапная смелость не оставляла Яэль. Она смотрела то на льва, то на Артема, и слова лились сами собой:
— А чей ты будешь? Отколь приехал?

— Да тутошний я, — улыбнулся Артем, опираясь на бедро каменного льва. — Токовских камнерезчиков я. Мой папа здесь работал.

— И где же он теперь? — спросила Яэль, и тут же пожалела, увидев, как тень пробежала по его лицу.

— Так ведь работа-то опасная и вредная, — сказал он просто, без трагизма, констатируя факт. — Каменная чахотка. Рано умер.

В его словах не было жалобы, лишь тихая, суровая обреченность судьбы рабочего человека. Эта простая фраза отрезвила Яэль, вернув ее из мира романтических грез в мир суровой реальности. Мир, где камень не только красив, но и смертельно опасен. Мир, разделенный не только верой, но и социальными пропастями, болью и слезами.

Она посмотрела на его руки — сильные, с ободранными костяшками, с навсегда впитавшейся в поры кожи каменной пылью. Руки, которые уже повторяли судьбу отца.

— Мне... мне пора, — вдруг выдохнула она, чувствуя, как комок подступает к горлу. — Меня ждут.

И, не глядя на него, она повернулась и почти побежала к фаэтону, где терпеливо ждал кучер Иван, с интересом наблюдавший за всей сценой.

Несколько дней Яэль вынашивала план свидания и разговора с Артемом по его обращению в свою веру. И ее планы начали сбываться…

Жара над Токовской каменоломней стояла невыносимая, раскаленный воздух над плитами трепетал, сливаясь с гулом цикад. В тени развалин старого административного барака, где сейчас была мастерская Артема, пахло камнем, металлом и мужским потом.

Яэль, в своей скромной длинной юбке и с платком, покрывающим волосы, казалась инородным, но спокойным пятном в этом суровом пейзаже. Она пришла забирать заказанную у Артема чернильницу мезуза дьё которую он выточил из местного камня амфиболита с удивительной для его грубых рук тонкостью. Чернильница помещалась на ладони и имела внутренний конус с пустотой для вливания чернил. Она не понимала, как он выточил камень изнутри в пустой полости которой помещался целый флакон священных чернил мезуза дьё.

Разговор о технике и инструменте перешел к разговору о вере. И тишина взорвалась.

— Нет, я тебя понимаю, Яэль, — голос Артема, привыкший командовать в цеху, здесь старался быть мягче, но в нем все равно звенела сталь. — Почитать отцов, традиции — это дань. Но ведь всё это было лишь тенью, приготовлением. Как чертеж перед постройкой храма. Настоящий храм — это Христос. Ваши пророки говорили о Нем, а вы Его не признали.

Яэль не моргнув глазом, с той внутренней тишиной, что копилась веками в спорах в иешивах, парировала:
— Артем, ты читал Писание? Вся Тора, весь Танах — это договор между Богом и народом Израиля. Вечный договор. В нем сказано: «Слушай, Израиль: Господь Бог наш, Господь один» (Дварим 6:4). Один. Единственный. Не три в одном. Ваше учение о Троице для нас — нарушение самого главного принципа. Наша вера не «подготовилась», она была и остается истинной.

— Так вы и живете по этим законам? 

— Вы не едите молочное с мясным?, — в голосе Артема появилось непонимание, почти жалость. — Это же ярмо, рабство. Христос освободил нас от рабства закона. Мы живем по благодати.

— Ярмо? — в глазах Яэль впервые блеснул огонек. Для Артема это было подобно вспышке молнии в безоблачном небе. — Это не ярмо, Артем. Это дисциплина любви. Каждый закон, каждая галаха — это возможность в обыденном, в самом простом действии — вспомнить о Боге. Когда я зажигаю пятничные свечи, я приветствую Царицу-Субботу. Когда я проверяю, нет ли в зелени насекомых, я помню, что Бог даровал мне эту пищу и я должна принимать ее чистой. Это не рабство. Это постоянный, ежесекундный диалог с Творцом. А что ваша «благодать»? Она для многих становится разрешением жить как угодно, лишь бы «верить в сердце». Где твои дела, казак?

Спор накалялся. Они уже не сидели, а стояли друг напротив друга. Артем, могучий и широкоплечий, Яэль — хрупкая, но несгибаемая, как тростник в ураган.

— Дела без веры — мертвы, — прогремел Артем. — Мы спасаемся верой, а не исполнением обрядов. Я крещеный православный человек. Мои предки за эту веру жизнь клали. Я в храме стою, и сердце мое поет от того, что вижу я красоту Божью в иконах, слышу пение хора. Это же небо на земле. А у вас что? Голые стены, мужчины отдельно от женщин... Это же холодно и пусто.

— Пусто? — голос Яэль стал тише, но от этого лишь острее. — Мы говорим с Богом напрямую. Без посредников в виде ликов на досках. Наша синагога — это община, люди. А красота? Красота — в словах молитвы, в мелодии, которую мы передаем тысячи лет. Ты говоришь о своих предках? А мои предки шли на костры инквизиции с молитвой «Шма, Исраэль» на устах только за то, что не захотели менять эту «холодную» веру. Они освятили Имя Бога своей кровью. Ты можешь представить себе такую веру, Артем? Веру, за которую миллионы шли на смерть?

В воздухе повисла тяжелая пауза. Было слышно, как где-то далеко лает собака.

Артем смотрел на нее, и гнев в нем начал сменяться чем-то иным. Изумлением? Ужасом? Уважением?

И тут он, сам не поняв до конца, что говорит, бросил:
— Сильная вера... Но какая же это жалость, что она ведет в никуда. Приди к нам, Яэль. Узнай настоящего Мессию. Увидь, какая радость может быть.

Глаза Яэль расширились от невероятности услышанного.
— Что? — это было не слово, а выдох. — Ты предлагаешь мне, ортодоксальной еврейке, дочери Авраама, Ицхака и Якова, предать завет? Ты думаешь, после всего, что я сказала, я могу даже на секунду допустить такую мысль?

Ее холодность растаяла, теперь она горела.
— А ты? — выдохнула она, и в ее голосе зазвучал вызов. — Ты, потомок воинов, которые клялись на Евангелии? Ты смог бы отречься от Христа? Смог бы ради истины принять на себя бремя Закона, которое несешь мой народ? Сделай гиюр, узнай истинного Единого Бога.

Они замерли, смотря друг на друга как бы впервые. Гул цикад внезапно стих.

Внезапная тишина оглушила их. Оба поняли, что зашли туда, куда не планировали. Угрозы прозвучали не как злоба, а как отчаянная попытка доказать свою правоту, вывернув собственную душу наизнанку перед другим, чтобы тот увидел.

Артем медленно опустился на ящик, проводя рукой по лицу.
— Нет... — прохрипел он. — Нет, я не могу. Это... это всё, что у меня есть. Вера моих отцов. Моя земля.

Яэль выпрямилась. Огонь в ее глазах погас, сменившись глубокой, древней печалью.
— Вот видишь, — тихо сказала она. — И я не могу. Это всё, что у меня есть. Вера моих отцов и матерей. Мой народ.

Она взяла со стола аккуратно завернутый каменный футляр.
— Чернильница мезуза дьё прекрасна. Спасибо. Шалом Алейхем, Артем.

— Во здравие... — глухо ответил он. — Мира твоему дому.

Она развернулась и пошла прочь, ее силуэт растворялся в мареве жары.

Артем долго сидел, глядя в пустоту. Он не доказал свою правду. И она не доказала свою. Но впервые за всю жизнь он почувствовал, что вера другого человека — это не заблуждение, которое нужно победить, а огромный, неприступный и прекрасный храм, в двери которого ему никогда не суждено войти. И от этой мысли на душе стало и горько, и как-то по-новому просторно.

Семья брошенное в плодородную почву дает свой росток. День за днем слова брошенные Яэль в уши Артема иногда снова и снова звучали в его ушах. А в это время…

В кабинете Шимона Руфь открывала окна, проветривая просторную комнату от густых запахов старых книг, от пыли каменной крошки, от едкого запаха примуса. Солнечный луч, пробившийся сквозь деревья в саду, освещал кружащиеся в воздухе частицы пыли. За большим дубовым столом сидел сам Шимон, а напротив него, отставив чашку с недопитым чаем, — управляющий Месах, сухой, подвижный мужчина с вечно озабоченным лицом.

— Львы, говоришь? И статуи? И на причал, и на перрон? — переспрашивал Шимон, водя пальцем по списку. — И породу на дамбу для порогов? Это ж какой объем. Никопольские купцы деньги печатают, что ли?

— От щедрот своих, Шимон-авром, — кивал Месах. — Город растет, порт расширяют. А насчет дамбы — это инженеры царские проектируют. Серьезные люди. Заказ большой, но и сроки жмут.

Яэль, сидевшая в углу за конторкой и сверявшая ведомости, приподняла голову. Перо замерло у нее в руках. Она слушала, не подавая вида, но сердце ее забилось чаще. Мысль пришла мгновенно, ярко и настойчиво.

— Папенька, — тихо, но четко произнесла она, нарушая мужской разговор.

Оба повернулись к ней.

— Я знаю, кто может такой заказ возглавить. И выполнить его быстро и качественно.

— Кто же такой умелец нашелся? — поинтересовался Шимон, с любопытством глядя на дочь.

— Артем. Каменотес из Токовской. Тот, что делал… — она на мгновение запнулась, — чернильницы для синагоги в Екатеринославе. Работа его славная кошерная, очень хвалили его. Он и по камню знает толк, и бригаду собрать может. Он свой, токовский.

Шимон нахмурил брови. Он прищурился, и в его взгляде появилась привычная, отеческая подозрительность.
— Артем? Казачок тот? А ты откуда его знаешь, дочка? И так про него расписываешь?

Яэль почувствовала, как по щекам у нее разливается густой, пунцовый румянец. Она потупила взгляд в ведомости, стараясь казаться занятой.
— Папенька, я же у тебя работаю, в конторе. Я все накладные вижу, все счета. Я всех подрядчиков и мастеров по именам знать должна. Его работа числится по статье «Художественные изделия», и премию ему за ту работу выписывали за скорость. Так что знаю.

Месах, почуяв деловой интерес, поддержал:
— Да, Шимон-авром, я того Артема помню. Рука у него твердая, глаз острый. Для такого дела — в самый раз.

— Ладно, — Шимон все еще с легким недоверием смотрел на дочь, но деловая жилка перевесила. — Месах, найди его, поговори.

— Папенька, — вдруг снова, чуть более настойчиво, вмешалась Яэль. — Я завтра, во вторник, всё равно еду в Токовскую за ведомостями от приказчиков. Я могу с ним переговорить. Это же по пути.

Наступила короткая пауза. Шимон изучающе смотрел на дочь.
— О чем ты с ним будешь говорить? Торговать — это не женское дело.

— Я не торговать, я условия объяснить, — быстро и деловито ответила Яэль, стараясь говорить ровным, тоном. — Я ему скажу, что заказ большой, но мы можем отдать ему подряд, только если он сам найдет себе шестерых помощников тут же, в Токовской округе. Местные рабочие за шестьдесят рублей всегда привыкли работать. А если он не найдет, нам придется искать мастеров в Екатеринославе. Но они запросят в полтора раза дороже, и весь его заработок уйдет на переплату. Так что ему же выгоднее своих токовских найти.

Она выпалила это почти без дыхания, но логика была железная. Коммерческий расчет был безупречен.

Лицо Шимона медленно расплылось в одобрительной улыбке. Он кивнул, потом хлопнул ладонью по столу.
— Дело говоришь, дочка. Зря я тебя в конторе держу, тебе в управляющие надо идти. Умно рассчитала. Давай. Езжай. Поговори с этим казаком. Только… — он поднял указательный палец, — …с глазу на глаз долго не задерживайся. Дело и только дело.

— Конечно, папенька, — Яэль снова опустила голову над бумагами, стараясь скрыть не сходящую с лица улыбку и все еще пылающие щеки.

Месах одобрительно хмыкнул и потянулся за своей чашкой.
— Умница, Яэль-дочь. Шимон-авром, тебе надо ей процент с сделки платить.

— Пока рано проценты считать, — проворчал Шимон, но было видно, что он доволен. — Сначала заказ надо получить.

Яэль уже не слышала их. Она смотрела в столбцы цифр, но видела перед собой не их, а высокую фигуру в пыльной рубахе на фоне каменоломни и предвкушала завтрашний день…

…Июль стоял таким зноем, что воздух над дорогой к Токовской плавился, дрожа маревым. Фаэтон, подпрыгивая на ухабах, поднимал тучи едкой, мелкой пыли, которая тут же прилипала к вспотевшему лицу Яэль. Она торопилась.

В пыльной конторе при каменоломне все было сделано быстро и деловито: ведомости получены, цены сверены, планы разнарядки на следующую выработку вручены под расписку. И тут, стараясь сделать вид, что вопрос возник случайно, она обернулась к немолодой женщине-приказчице:

— Скажите, а Артем, каменотес, сегодня на работе? Нужно с ним кое-что обсудить по новому заказу.

Женщина, вытирая руки о передник, смотрела на нее с нескрываемым любопытством.
— Артем-то? Дома он. С пятницы его нет. Поранился, бедолага. Палец, слышала, чуть не отсек об зубчатый резец. Так и сидит, благо, дело летнее, не спешное.

Сердце Яэль сжалось от внезапной тревоги.
— Адрес его… вы не скажете? Дело-то срочное, — голос ее прозвучал чуть выше обычного.

— Да чего там адрес, — махнула женщина рукой. — Вы по этой дороге прямо, до самого моста доедете. А за мостом — налево. И его хата — третья от моста. Ни с какой не спутаете: крытая плитняком. Он сам плитняк пластушку, собирал и сам крыл. Красота. Ни у кого такой нет. Он у нас мастер на все руки.

Яэль кивнула, уже поворачиваясь к выходу, но женщина, с явным удовольствием делясь деревенскими новостями, продолжила:
— Бобыль он у нас. Хозяйство держит, племянник малый на воспитании у него. А так-то… — она понизила голос, — была у него невеста, да сбежала из-под венца, с купцом каким-то. С тех пор он на девок и не смотрит. Всё в работе да в хозяйстве.

Яэль слушала, и странная смесь облегчения и еще большей робости охватила ее. Она потупила взгляд.
— Спасибо вам большое. Я тогда… я поеду.

— Да не за что, барышня, — крикнула ей вслед женщина. — За мостом налево, не пропустите. Крыша из пластушки.

Яэль почти бегом направилась к фаэтону. Кучер, дремавший на облучке, встрепенулся.

— За мост, — скомандовала она, стараясь, чтобы голос не дрожал. — Потом налево.

Лошади тронулись. Сердце стучало где-то в горле, отдаваясь в висках. Пыльная дорога, редкие хаты, вот и покосившийся мост через пересохший ручей. Резкий поворот налево.

И вот она — третья хата. Та самая. Невысокая, аккуратно сложенная из серого камня, но главное — крыша. Не солома, не дранка, а аккуратные, плоские плиты камня пластушки, уложенные с идеальной точностью и пониманием материала. Кровля дышала надежностью, силой и упорством своего хозяина.

Яэль глубоко вздохнула, поправила платок и сошла с фаэтона. Нужно было вести себя как подобает деловой женщине: только дело, только расчет. Но ноги стали ватными, а в голове звенело: «Поранился… Бобыль… На девок не смотрит…».

Яэль замерла на пороге, сжимая в руках конверт с бумагами. Горница была прохладной, несмотря на июльский зной, и пахло лечебной мазью, сушеными травами и воском. Прямо напротив, в красном углу, горели лампады перед небольшим, но богатым иконостасом. Лики святых, строгие и просветленные, словно бы наблюдали за ней.

Артем сидел за широким дубовым столом, его правая кисть была туго перевязана чистой тряпицей. Увидев ее, он широко распахнул глаза от изумления и медленно поднялся.

— Яэль?.. — произнес он сдержанно, без обычной казацкой прибаутки. — Проходи. Что случилось? Входи, не стой на пороге.

Она сделала несколько неуверенных шагов внутрь, окинув взглядом уютный, по-мужски аскетичный порядок в доме.

— Я по делу, Артем, — начала она, стараясь, чтобы голос звучал твердо и деловито. Она положила конверт на стол. — Большой заказ из Никополя. Львы, статуи, камни на перрон и причал. И… расчет породы для дамбы через днепровские пороги.

Артем свистнул, удивленно посмотрев то на руку, то на бумаги.
— Объем серьезный. Сроки?

— Жмут, — четко ответила Яэль. — Отец готов доверить заказ вам. Но при одном условии.

Он внимательно посмотрел на нее, жестом приглашая продолжать.

— Вам нужно найти шестерых помощников здесь, в Токовской. Местные возьмут по шестьдесят рублей. Если не найдете — придется нанимать в Екатеринославе, а там мастеровые запросят девяносто. Ваша прибыль уйдет на их переплату. Вам это невыгодно.

Она выложила все как отчеканила, глядя куда-то в пространство над его плечом, боясь встретиться с ним глазами. В горнице стояла тишина, нарушаемая лишь тихим потрескиванием лампадки.

Артем медленно кивнул, его взгляд стал собранным и хозяйским. Он левой рукой потянулся к бумагам, развернул их, начал изучать.
— Шестерых… — задумчиво проговорил он. — Да, найду. И Степана, и Гришку-молотобойца, они без дела… Львы… — он вдруг хмыкнул, — интересная работа. А на дамбу считать — это к инженеру надо, но я прикинуть могу, у меня глаз наметан. От батьки перенял.

Он поднял на нее взгляд, и в его глазах мелькнул знакомый ей огонек — огонек мастера, заинтересованного в сложной задаче.
— Передайте отцу, Шимону Аврамовичу, что заказ беру. Помощников найду. Через три дня могу выйти, если рука… — он поморщился, — …будет слушаться.

— Хорошо, — кивнула Яэль, чувствуя, что деловая часть разговора исчерпана. Неловкая пауза повисла в воздухе. Ее взгляд снова скользнул по иконостасу, по простым, но крепким лавкам, по его перевязанной руке.

— Вы… это… сильно поранились? — не удержалась она, и голос ее дрогнул.

Артем махнул левой рукой.
— Пустяк. На два пальца левее, чем надо было. Я правша, а тут пришлось левой бить. Вот и… Заживет. Спасибо, что справились.

Еще одна пауза. Яэль понимала, что ей пора уходить, но ноги не слушались.

— Ну, я… я тогда поехала, — наконец выдавила она, делая шаг назад к порогу. — Отец будет ждать вашего выхода.

— Обязательно. И передайте, что благодарен за доверие.

Она кивнула и, развернувшись, почти выбежала из горницы на яркое, слепящее солнце, оставив за собой прохладу дома и тяжелый, пронзительный взгляд хозяина, в котором читалось и недоумение, и благодарность, и что-то еще, чего она боялась понять…

Горница опустела, но будто бы всё еще хранила её лёгкий запах — не пыли и пота, а чего-то чистого, мыльного, женского. Артем медленно опустился на лавку, уставившись на забинтованную кисть, но не видя её.

Внутри у него бушевало странное, противоречивое месиво чувств.

Недоумение. С чего это вдруг? Приехала сама. В дом. Дело, говоришь? Дело можно было и через Месаха передать. Или подождать, пока я на работу выйду. А она — сразу сюда. Робкая такая у порога стояла, а глаза горят. Умные глаза. Все - всё видят.

Радость. Вспыхнула внутри, горячая и стремительная. Она помнит обо мне. Переживает? Поранился... Спросила. Неравнодушна. Не может быть равнодушна. Чтоб такая умница, красавица... да просто так... Нет, нет, что-то есть.

Тревога. Да очнись, Артем, — внутренний голос, жёсткий и насмешливый, тут же обрушил на него ушат ледяной воды. — Кто ты? Мужик. Работяга потный. Бобыль. Детей нет. А она кто? Дочь хозяина. Еврейская княжна. Ей папаша какого-нибудь учёного раввина из Одессы подыщет, или богатого купца. А ты что? Казак с окровавленной рукой и дырявой душой.

Грусть. Тяжёлая, привычная. Ради чего живу-то? Дом построил. Крышу сложил, чтоб не хуже, чем у людей. А в доме — пусто. Хозяйство есть, а не для кого варить борщ. Племянник подрастёт — уедет. И останусь я один с этой паровой камнерезной машиной да с иконами в углу. Чтоб жену иметь? Да где ж её найдёшь такую? Чтоб и умная, и добрая, и работящая... и чтоб сердце заходилось, как только на пороге её увидишь...

Он сжал левую руку в кулак и с силой стукнул по столу. Зазвенела посуда в поставце.

— Не ври сам себе, Артем, — прошипел он в тишину горницы. — Ты влюбился. В дочь хозяина. С ума сошёл окончательно.

Он представил себе лицо Шимона — умное, жёсткое, с пронзительными глазами, которые всё видят насквозь. Узнает — выгонит с работы. Навсегда. С позором. И правильно сделает. Такому и надо.

Внутренний диалог достиг пика, и вдруг в нём родилось новое, яростное и решительное чувство. Вызов.

— А пусть выгоняет, — вдруг громко сказал он пустой горнице. — Я ему этот заказ сделаю. Лучше всех. Заработаю денежку, хорошую денежку. И... уеду отсель. Вон она, Россия-то, какая широкая. В Киев, что ли... или на Кубань. Новую жизнь начать. Без этих глупых мыслей. Без этого взгляда...

Но даже произнося это, он понимал, что врёт сам себе. Он не сможет уехать от её взгляда. Он будет носить его в себе, как тот осколок камня, что вонзился ему когда-то в ладонь и остался там навсегда — крошечный, невидимый, но напоминающий о себе лёгкой болью при каждом движении.

Он снова посмотрел на свою перевязанную руку и горько усмехнулся. Рана на пальце — это ерунда. Гораздо страшнее была другая рана — тихая, безнадёжная и такая сладкая, что он не хотел, чтобы она заживала.

 

 

Глава 5

 Смена веры и смена фамилии

 

Кабинет Шимона в Екатеринославе был куда богаче и солиднее, чем его токовская контора. Пахло лаком для дерева, кожей и книгами. Шимон сидел за массивным письменным столом, перед ним лежали счета и чертежи, но его внимание было всецело приковано к Артему, который стоял напротив, смущенно переминаясь с ноги на ногу, стараясь не пачкать взглядом чистейший персидский ковер.

— Артем, — начал Шимон, и в его голосе звучало редкое, неподдельное уважение. — Эту работу из Никополя я показывал в Одессе. Таких львов… таких львов я даже в Киеве не видел. Они будто живые, из камня откроют пасть сейчас и зарычат. А эти шары… — он покачал головой, — идеальная форма. Блестят, как пятничные свечи Яэль. И камни на перрон… сорок пять продолговатых и двадцать малых. Каждый — произведение искусства. Ровные углы, полировка… Работа ювелира, а не камнереза. Я поражен.

Артем молча кивнул, смотря в пол. Похвала грела, но мысль о том, кто вдохновил его на это «чудо», заставляла сердце сжиматься.

— Я не могу такую работу оставить без вознаграждения, — продолжил Шимон. — С сегодняшнего дня ты у меня не простой камнерез. Повышаю тебя. Будешь начальником-десятником. Будешь руководить всеми скульпторами и камнерезчиками в цеху. Оклад — дважды против нынешнего.

Он ожидал увидеть благодарность, радость в глазах мастерового. Но вместо этого Артем мрачно взглянул на него и произнес нехотя, почти упрямо:
— Дык, Шимон Аврамович… Спасибо, конечно, за доверие. Но… надоело мне здесь. Места эти свои выглядят уныло и серо. Думаю, махнуть в Крым. Иль в Киев посмотреть. Как-то так.

Шимон откинулся на спинку кресла, удивленно подняв густые брови.
— Крым? Киев? На что тебе? — спросил он, не понимая. — Тут дело, карьера. Ты же с шестнадцати лет за отцом по каменоломням работаешь, навык, талант. И сейчас мне всё с нуля начинать?

— В шестнадцать лет пошел, а сейчас двадцать восемь, — тихо, но твердо ответил Артем. — Всё работа да работа. Жизнь мимо проходит. Хочется… новое повидать. Пожить для себя.

Шимон внимательно посмотрел на него, его цепкий, предпринимательский ум быстро просчитывал ситуацию. Терять такого мастера — безумие. Гораздо разумнее дать ему то, что он хочет, но на своих условиях.

— Ладно, — сказал он, делая вид, что сдается. — Понимаю. Молод еще, пожить охота. Будет тебе отпуск.

На лице Артема вспыхнула надежда, но Шимон тут же поднял палец, и его голос зазвучал жестко, по-деловому:
— Но. С уговором. Даю тебе две недели. Ровно. Поезжай, погуляй, Крым посмотри. Но с условием железным — вернешься и примешь должность урядника в цеху. Будем большие заказы делать. Согласен?

Он смотрел на Артема изучающе. Это была не просьба, а деловое предложение, от которого глупо отказываться. И хитрый ход. Шимон давал ему утолить тоску, но при этом привязывал к себе еще крепче — деньгами, положением, ответственностью.

Артем замер на мгновение. Две недели, чтобы попытаться вырвать ее из сердца. Или, наоборот, понять, что это невозможно. А потом… возвращение. К ней. Ближе, чем когда-либо, но за непреодолимой стеной хозяина и работника.

— Согласен, — глухо произнес он, чувствуя, что попадает в ловушку, из которой нет желания вырываться. — Уговор дороже денег. Вернусь…

…Тишина в комнате Яэль была оглушительной. За окном закат окрашивал небо Екатеринослава в пурпур и золото, но Яэль не видела этой красоты. Она сидела у стола, обхватив голову руками, и в ушах у нее стучало одно-единственное слово, подслушанное утром в конторе: «Уехал».

Уехал. Даже не сказал. Не попрощался. Просто взял и исчез. Куда? Насовсем? Или... с кем-то?

Она сжала веки, пытаясь выдавить предательские слезы, но они текли сами, оставляя соленые дорожки на щеках. Как же больно. Как будто тот самый идеально отполированный камень, который он вытесал, лег ей на грудь и давит, не давая дышать.

Он гой. Я — дочь Шимона. Это стена выше и крепче любой дамбы через Днепр. Мы обречены молчать. Я не могу никому сказать. Ни подругам, ни матери... особенно отцу. Они не поймут. Они увидят в этом лишь позор, предательство, болезнь. А это не болезнь. Это... это как петь песню, которую знаешь только ты одна, и не можешь ни с кем поделиться ее мелодией.

Она потянулась к ящику стола и вынула спрятанную тетрадь в простом переплете. На страницах, испещренных аккуратными еврейскими буквами, жили ее тайные стихи. Стихи, которым не суждено было прозвучать вслух.

 

«Твои руки, что резали камень, могли бы держать мои...
Но меж нами — Тора и закон, что мы должны хранить.
Твой взгляд, что искал во мне ответ, теперь смотрит вдаль...
А мое сердце, разбитое молчаньем, продолжает страдать.»

 

Она тихо, почти беззвучно, прошептала строки. Голос срывался. Она не певица, но сейчас ей хотелось петь. Спрятав лицо в подушки, чтобы никто не услышал, она запела на мотив старой грустной мелодии, подменяя слова своими:

 

«Куда уехал, мой казак, мой светлый сон?
Оставил здесь тоску и боль, и этот дом.
Твоя пластушка на крыше моей души лежит,
А ты не знаешь, как мое сердце по тебе кричит...»

 

Песня была тихой, горькой, исповедальной. В ней была вся ее боль, вся невозможность этой любви, вся тоска по человеку, который, возможно, никогда не вернется. А если и вернется... что изменится? Ничего. Они по-прежнему будут чужими друг для друга в этом мире, разделенном верой и традициями.

Он ничего не знает. Не знает, что я пишу о нем стихи. Не знает, что плачу по ночам. Не знает, что каждый стук копыт по мостовой заставляет мое сердце бешено колотиться в надежде, что это он. Для него я всего лишь дочь хозяина, умная и странная еврейка, которая привезла выгодный заказ.

Она закрыла тетрадь и прижала ее к груди. Этой любви не было места под солнцем. Ей было суждено жить только здесь — в тишине ее комнаты, в строчках тайных стихов и в тихих песнях, которые слышали лишь стены да Бог, который, она знала, вряд ли мог одобрить ее чувства.

Но запретить чувствовать — Он не мог. И она продолжала любить. Молча. Безнадежно. Отчаянно.

Мама Руфь догадалась, видя все перемены Яэль. Она не препятствовала и не чинила разборки. Она ждала чуда…

…Две недели тоски и неизвестности сменились лихорадочным ожиданием. Он вернулся. Слова управляющего Месаха звенели в ушах, как спасительный колокол: «Артем приехал, здоровый, загорелый. Вопросы по новому заказу есть, к Шимону Аврамовичу просится, но тот в отъезде...»

Сердце Яэль забилось так, что перехватило дыхание. Это был шанс. Единственный, возможно, миг. Не раздумывая, не спрашивая разрешения отца, она бросилась во двор, где кучер Иван чистил фаэтон.
— Иван. Немедленно в Токовскую, — голос ее звучал так повелительно, что кучер лишь кивнул, отбросив щетку.

Дорога промелькнула как один миг. Она не замечала ни ухабов, ни пыли, видя перед собой лишь его лицо. Фаэтон, подпрыгнув на кочке, остановился у знакомой хаты с крышей из пластушки.

Она почти выпрыгнула из экипажа, бросив Ивану: «Жди здесь» — и, подобрав подол, побежала к калитке.

Артем как раз выходил из сарая с ведром в левой руке. Увидев ее, он замер на месте, и ведро едва не выскользнуло из его пальцев. Он действительно был загорелым, еще более крепким и сильным. И глаза его, широко раскрывшиеся от неожиданности, вспыхнули таким ярким огнем, что у Яэль перехватило дыхание.

— Яэль... — прошептал он, и в его голосе было столько изумления и трепета, что ее сердце оборвалось.

Они стояли друг напротив друга посреди двора, разделенные всего парой шагов, которые казались пропастью и одновременно манили к себе.

— Я... мне сказали, у тебя вопросы по заказу, — выдохнула она, сама не веря этой жалкой, придуманной отговорке.

Он молчал, просто смотря на нее. И в этой тишине было больше смысла, чем в тысячах слов. Потом он медленно, будто боясь спугнуть, сделал шаг вперед. Потом еще один.

— Никаких вопросов нет, — тихо сказал он. — Я просто... хотел увидеть хозяина. Чтобы... увидеть тебя.

Это признание, такое простое и прямое, обожгло ее. Она не смогла сдержаться. Ее рука сама потянулась к нему, и пальцы дрожа коснулись его пораненной ладони — той самой, которую она целовала в своем воображении, чтоб рана быстрей зажила.

Он вздрогнул от прикосновения, как от удара током. Его взгляд стал таким глубоким, таким бесконечно нежным и печальным одновременно. Он не отнял руку. Вместо этого его сильные, шершавые пальцы осторожно сомкнулись вокруг ее тонких, трепещущих пальчиков. Он медленно поднес ее руку к своим губам и замер, глядя ей в глаза, словно спрашивая разрешения. Она не сопротивлялась. Она не могла пошевелиться, захваченная вихрем чувств, которые смыли все запреты, весь страх.

Его губы, теплые и мягкие, коснулись ее ладони. Это был не страстный поцелуй, а нечто большее — клятва, обожание, прощание и приветствие одновременно. Долгий, трепетный, горько-сладкий поцелуй.

И тогда внутри нее все оборвалось. Волна горячей, всепоглощающей любви накрыла ее с головой, заполнила каждую клеточку, сожгла изнутри этим чистым, мучительным огнем. Она не плакала вслух. Но внутри нее рыдала вся ее душа — от счастья этого мига и от осознания всей невозможности, всей трагичности их любви.

Он гой. Я — еврейка. Этот поцелуй — наш единственный возможный рай и вечное проклятие.

Она не отнимала руку, чувствуя, как по ее щекам катятся беззвучные слезы. Она просто смотрела на него, впитывая его образ, пытаясь сохранить это мгновение в сердце навсегда — мгновение, когда они были просто мужчиной и женщиной, нашедшими друг друга в этом жестоком мире…

…Кабинет Шимона погрузился в тягучую, гнетущую тишину, нарушаемую лишь щелканьем костей счетной доски. Воздух был густым от невысказанного. Шимон стоял у окна, спиной к дочери, но каждым мускулом чувствуя её напряжение.

— Яэль, — его голос прозвучал приглушённо, устало, без привычной твердости. — Мама всё мне сказала. Вернее, подтвердила то, что я и сам уже видел, но отказывался верить.

Яэль сидела, сцепив холодные пальцы на коленях. Сердце колотилось где-то в горле.

— Я не слепой, дочь. Ты вся светишься и увядаешь одновременно. И этот казак… он на тебя смотрит так, будто ты не дочь его хозяина, а… — он с силой выдохнул, не в силах договорить. Резко обернулся. Его лицо было строгим и измождённым. — Ты опозоришь нас, Яэль. Опозоришь в нашей синагоге, в нашей общине. Имя нашего рода станут перешёптывать с презрением. Ты должна забыть его. Немедленно.

— Я не могу, папа, — тихо, но чётко ответила Яэль. В её глазах стояли слёзы, но голос не дрожал.

— Не можешь? — Шимон с силой ударил кулаком по подоконнику. — Ты должна. Он — гой. Между вами пропасть, которую ничем не заполнить.

Вот тут Яэль подняла на него взгляд. И в её глазах он увидел не упрямство юности, а странную, почти фанатичную уверенность.
— Я сделаю из него еврея, папа.

Шимон замер, поражённый, будто не поверил своим ушам.
— Что? Что ты сказала? Как ты это сделаешь? Он — православный казак. Вера его предков для него всё.

— Он станет евреем, — повторила она, и в её голосе зазвучала непоколебимая убеждённость. — Он примет гиюр. Он будет изучать Тору и соблюдать все законы Моисея. Доверься мне.

Шимон смотрел на дочь, как на безумную. Он медленно покачал головой, в его взгляде смешались непонимание, жалость и ужас.
— Ты понимаешь, что ты говоришь? Ты понимаешь, что с ним будет, если об этом узнают власти? Отступничество от православия… Да его на каторгу упекут. А нас вышвырнут из города.

— Мы уедем отсюда, — быстро, словно заученную фразу, выпалила Яэль. — Мы уедем в Никополь. Там большая община, там нас не знают. Он будет другим человеком.

— В Никополь? — Шимон горько усмехнулся, сел в кресло и сокрушённо провёл рукой по лицу. — Ой, дочь моя… Доченька моя глупая… Какая же это авантюра. Безумная авантюра. Ничего у тебя не получится. Он — гой. — Это слово он произнёс с силой, вкладывая в него весь многовековой ужас и непреодолимость этой границы. — Его кровь, его душа… это не переделать. Он никогда не станет своим. Его никогда не примут. И ты будешь изгнана вместе с ним.

Его голос сорвался. Он смотрел на свою умную, красивую, самую любимую дочь и видел, как она сама роет себе пропасть, ослеплённая любовью.

— Он гой, Яэль, — повторил он уже почти шёпотом, с безнадёжной тоской. — И это конец. Лучше вырви это из своего сердца сейчас, пока не стало слишком поздно.

Но по глазам Яэль он понял, что уже поздно. Она уже в пропасти. И тянет его за собой…

Страдала не только Яэль и ее родители. Страдал и Артем…

…Воздух в горнице Артема был прохладным и тяжёлым, пахло дымком от печи и старой древесиной. Снаружи доносились отголоски тревожного времени — где-то кричали, где-то гремели обозы, но здесь, внутри, стояла напряжённая тишина, нарушаемая лишь мерным тиканьем часов и страстным шёпотом Яэль.

Она сидела напротив него, вся — порыв и убеждённость. Её глаза горели, пальцы нервно переплетались и разъединялись.

— Ты должен понять, Артем, — голос её звучал горячо и убеждённо, — это не просто смена вывески. Это — возвращение. Возвращение к корням, к истинному Единобожию, которое даровал нам Всевышний на горе Синай. Твоя душа, я чувствую, всегда стремилась к этому. Ты ищешь порядок, смысл, дисциплину — всё это есть в Торе.

Артем сидел, склонив голову, и молча слушал. Его мощные руки лежали на столе ладонями вниз. Он не перечил, не спорил. Его лицо было серьёзным и непроницаемым.

— Это будет не просто, — продолжала Яэль, её слова лились рекой, обтекая его молчаливую фигуру. — Но я буду с тобой. Всё будет по закону. Сначала ты должен будешь пройти гиюр. Это серьёзное изучение, тебя будут отговаривать, проверять твоё намерение. Ты должен будешь доказать, что это — твой осознанный выбор.

Она умолкла на мгновение, глядя на него, пытаясь прочитать в его опущенных глазах хоть что-то.

— Потом… — она сделала глубокий вдох, — обряд обрезания, брит мила. Это знак завета с Богом. Вечный союз. Это… это будет больно, но это необходимо.

Артем чуть заметно вздрогнул, но не поднял взгляда.

— И омовение, твила, — её голос стал тише, почти благоговейным. — Ты войдёшь в микву, в живую воду, и выйдешь из неё новым человеком. Чистым. Освящённым. Евреем. Ты примешь на себя все заповеди, все законы Торы. Суббота, кашрут, праздники… Всё будет иначе. Всё будет по-новому. Но это будет праведная жизнь, угодная Всевышнему.

Она умолкла, исчерпав свой пыл. В горнице снова воцарилась тишина, теперь ещё более гнетущая. Артем медленно поднял на неё глаза. В них не было ни гнева, ни отказа. Была глубокая, непроглядная дума.

— Власти, — тихо произнёс он всего одно слово. Но в нём был целый мир страха и реальности.

— Мы уедем, — тут же, страстно, перебила его Яэль. — В Никополь, в Херсон, куда угодно. Ты же мастер, ты везде сможешь работать. Мы начнём всё с чистого листа. Ты будешь другим человеком. Мы будем вместе.

Она смотрела на него с мольбой и надеждой, всей душой стремясь заразить его своей верой, своей уверенностью.

Артем снова опустил взгляд. Он смотрел на свои грубые, трудовые руки — руки, которые держали и крест, и резец. Руки, которые всего несколько недель назад целовали её ладонь.

Он молчал. Его молчание было красноречивее любых слов. В нём была тяжесть всей его жизни, всей его веры предков, всего страха перед неведомым и гневом мира, который обрушится на них, если они ступят на этот путь.

Но в его молчании была и любовь к ней. Та самая любовь, ради которой он, возможно, был готов заглянуть в бездну…

Все что непонятно кажется враждебным. Но если взять на себя труд и попытаться понять, не так уж и сложно пройти обряды…

…Небольшое, аскетичное помещение при синагоге, куда Артема привели с завязанными глазами. Воздух был густым от запаха воска, старых книг и чего-то невыразимо древнего. Шесть раввинов, старцы с бородами, уходящими в седину, и проницательными, испытующими глазами, стояли полукругом. Их молчаливый взгляд был тяжелее любого приговора.

Испытание. Гиюр.
Его засыпали вопросами. О вере, о заповедях, о готовности принять на себя бремя Закона. Голоса раввинов были суровы, но справедливы. Они отговаривали его, испытывая его решимость.
— Зачем тебе это? Ты знаешь, что отрекаешься от своего народа? От своей прежней жизни? Тебя отправят на каторгу.
Артем, бледный, но собранный, отвечал четко и тихо, повторяя выученные слова, но вкладывая в них всю свою боль и надежду:
— Я делаю это осознанно. Я желаю присоединиться к народу Израиля и принять на себя все заповеди Торы.
Яэль ждала за дверью, каждое мгновение сравнимое с вечностью.

Брит мила.
Это было испытание плоти. В стерильной комнате моэль совершил древний обряд. Боль была острой и очищающей. Артем стиснул зубы, не издав ни звука. Капля крови на белой ткани стала символом его нового Завета. Теперь он был связан с народом Авраама физически. Его тело изменилось навсегда.

Твила. Омовение.
Его подвели к микве — небольшому бассейну с живой, дождевой водой, собранной по всем правилам. Он должен был предстать перед судом Небес абсолютно нагим, как в день своего рождения. С него сняли всю одежду, символ прошлой жизни.
Он ступил в прохладную воду. Она обняла его, смывая невидимую скверну прошлого. Раввин читал молитвы. Артем, по команде, полностью окунулся в воды миквы.
Раз. Смывалось имя, данное при крещении.
Два. Стиралась память о прежней вере.
Три. Он восстал из воды новым человеком.
— Барух ата Адонай... — прошептал он выученное благословение, и вода стекала с него, словно слезы самого времени.

Облачение.
Ему подали новую, простую одежду из чистой белой ткани. Но главное — ему вручили символы его новой веры.
Белое покрывало (талит) накинули на его плечи. Кисти цицит на его углах должны были напоминать ему о всех заповедях.
Кожаный пояс обхватил талит, отделяя верхнюю, духовную часть тела от нижней, материальной.
Тефилин — кожаные коробочки с отрывками из Торы — ему предстояло накладывать на руку и голову каждое утро..

Раввины объявили его новое имя — Авраам, в честь праотца, первого еврея, заключившего Завет с Всевышним.

Он вышел к Яэль, бледный, дрожащий, но с невероятным светом в глазах. Он был другим. Он стал своим и чужим одновременно. Евреем по закону, но навсегда отринутым своим прежним миром. Его путь назад был отрезан. Оставался только путь вперед, в неизвестность, рука об руку с той, ради кого он совершил это немыслимое превращение из казака Артема в еврея Авраама…

…Декабрь 1905 года выдался на редкость морозным и тревожным. Ветер гулял по улицам Никополя, завывая в печных трубах и срывая с крыш колючий снег. В небольшой, скромно меблированной комнатке на окраине города, в доме, где жили в основном ремесленники и мелкие торговцы, было тихо и почти уютно. Пахло вареной картошкой, дегтем и свечным воском.

Артем — теперь Авраам — стоял у заиндевевшего окна, отодвинув край занавески. Его лицо, загорелое еще с лета, казалось бледным в холодном свете зимнего дня. Взгляд был напряженным, привыкшим выискивать опасность в каждом прохожем, в каждой подозрительной тени. Он уже не был тем уверенным в себе казаком с токовских каменоломен. Он был беглецом, живущим под постоянным страхом разоблачения.

Яэль, его наречённая, хлопотала у печки. Она научилась готовить на примусе и разжигать печь, чему ее не учили в родительском доме. На ней было простое темное платье, скрывавшее ее стан. Она тоже изменилась — повзрослела, в ее глазах появилась постоянная тень тревоги, но также и решимость.

Они не были еще мужем и женой. Их брак откладывался до более спокойных времен. Сейчас они были просто обрученными, скрывающимися под чужими именами.

На столе, застеленном скромной скатертью, лежали два новеньких, но уже потрепанных страхом документа. Свидетельства, выписанные за крупную сумму денег старым нотариусом-евреем, которому Шимон когда-то спас бизнес. Теперь он был Авраамом Левиным, каменотесом из Екатеринослава, а она — Яэль Левиной. Фамилия была распространенной, ничем не примечательной. Но каждый стук в дверь заставлял их вздрагивать и замирать, прислушиваясь — не жандармский ли это сапог?

— Никуда сегодня не ходи, — тихо сказала Яэль, помешивая похлебку. — Говорили, на базаре жандармов видели, проверяют бумаги у молодых мужчин.

Артем-Авраам кивнул, не отрываясь от окна.
— Знаю. Как будто можно куда-то пойти, — его голос звучал глухо и устало. — Сибирь... кандалы... — он с силой сжал кулаки. — За свой же выбор. За право верить так, как велит сердце.

— Тссс, — подошла к нему Яэль и мягко положила руку ему на лицо. — Не надо. Мы здесь. Мы вместе. И мы справимся. Папа обещал, что к весне все утихомирится, можно будет подумать о свадьбе... может быть, уехать еще дальше. В Одессу. Может быть.

Он обернулся и посмотрел на нее. В его глазах была не только любовь, но и тяжесть груза, который он взвалил на себя.
— Я не жалею, Яэль, — прошептал он. — Ни о чем. Просто... страшно. Страшно за тебя.

Она прижалась к нему, и они стояли у окна, двое беглецов в холодной комнате, затерянные в большом городе, заслоняющие друг друга от всей враждебной империи, законы которой не прощали таких, как они. Их любовь стала их крепостью и их тюрьмой, их величайшим счастьем и самой страшной тайной…

 

Глава 6 Неспокойная дорога Никополь-Одесса.

 

Лучи летнего солнца, пробиваясь сквозь высокие узкие окна, освещало золотую пыль, танцующую в воздухе от редких посетителей. Воздух в синагоге Никополя был прохладным, пахнущим воском. Но Товий не чувствовал ни прохлады, ни умиротворения. Перед ним, опершись на резной аналой, стоял Мордехай-Лейб, самый богатый человек в городе, владелец днепровских грузовых судоходов. Его массивная золотая цепь с часами тяжело вздымалась на жилете.

— Товий, время неспокойное, — голос Мордехая-Лейба был глухим, но весомым, как слиток. — Как черви в яблоке, революционные ячейки повсюду. На заводах, в портах, на железной дороге. Доверять нельзя никому.

Товий молча кивал. Он и сам читал газеты, слышал разговоры. Отголоски января, кровавого воскресенья, долетели и сюда, до Никополя. Воздух был наполнен не только пылью, но и страхом, и смутной надеждой.

— Но этот проект… развитие пароходства… это будущее, — продолжал магнат. — Одесские купцы ключ. Без их капитала и связей ничего не выйдет. Их нужно уговорить. Но если ты сам не поедешь… то кто?

Товий вздрогнул. Он ожидал поручения, но не такого.

— Я, Мордехай-Лейб? Но я же…

— Ты молодой. Говоришь по-русски без нашего акцента, знаешь, как разговаривать и с купцами, и… с пролетариатом, если что. Езжай. Всего на три или четыре дня.

— Поездом сейчас опасно, — возразил Товий. — Путейные рабочие бастуют, могут быть задержки, грабежи.

— И пароходом опасно, — мрачно согласился судовладелец. — Только в прошлом году были матросские забастовки. Но другого пути нет. Риск — дело благородное, когда на кону будущее.

Товий посмотрел в суровое лицо старого еврея, увидел в его глазах не только расчёт, но и какую-то стальную веру. Он глубоко вздохнул, чувствуя, как холодок страха пробегает по спине.

— Я поеду, — сказал он тихо, а затем громче и увереннее: — Я поеду. Только где гарантии, что они согласятся? Одесситы слывут людьми осторожными.

— Они согласятся, — отрезал Мордехай-Лейб. — Им нужно дать от равина Никопольского гарантии. И письмо от меня. Они уже в курсе и настроены благосклонно. Сейчас июнь. Езжай на этой неделе или в июле, в начале месяца. Медлить нельзя. Но... Тебе придется перекрасить свою черную гриву в рыжую гриву, чтоб ты был похож на гоев.

- На тебе записку, пойдёшь в центральную парикмахерскую в городе, скажешь от меня. Веня знает свою работу, не одного еврея он перекрасил в гоя. И чтоб завтра ты был с прямыми рыжими волосами. И не спорь со мной. Так тебя примут за своего и матросы и шайки бастующих рабочих.

— Хорошо, — кивнул Товий. И, неожиданно для самого себя, добавил: — И жену возьму.

Мордехай-Лейб поднял густые седые брови.
— Жену? А жена зачем? Тебе не на курорт, Товий. А ответственная работа.

— А у нас медовый месяц, — вдруг напомнил Товий, с вызовом глядя на Лейба. — Вы же сами говорили, что делу время, но семья — это основа. И Лея… ей будет полезно увидеть Одессу. И мне с ней спокойнее.

- Тогда и её перекрасить надо, чтоб она стала как гой-христианка. Товий заулыбался, представил себе лицо Леи, когда они будут смотреть друг на друга 

Старик хмыкнул, уголки его губ дрогнули в подобии улыбки.
— Ну. Ну. Молодо-зелено. Бери жену. Только чтобы не в ущерб делу.

— Спасибо, Мордехай-Лейб.

Выйдя из прохлады синагоги на яркий июньский свет, Товий почувствовал, как его сердце сжимается от тревоги. Не от предстоящей дороги и не от сложных переговоров. Его сердце было неспокойно из-за времени. Из-за этого самого 1905 года, который висел над страной тёмной, грозовой тучей. Он посмотрел на небо — чистое, безоблачное. Но где-то там, за горизонтом, уже гремели громы. И ему, молодому мужу и молодому купцу, предстояло вести свой хрупкий корабль по этим бурным водам.

Он повернулся и зашагал домой, к Лее, начав собираться в дорогу. Мысли путались: одесские купцы, гарантии раввина, матросские забастовки… и тихое, испуганное лицо молодой жены, которую он везёт в самое пекло. Но там свои, успокаивал сам себя Товий…

... Они и правда хохотали друг над другом, когда вместе вышли от парикмахера Вениамина. И сидя вдвоём в фаэтоне сзади кучера до самого дома Лея закрывала лицо рукой, чтоб Товий не видел её улыбки до ушей. Завтра они отплывали. Явки, пароли, парики, надежды, тревоги - все как полагается в 1906 году на маршруте Никополь-Одесса...

...Палуба первого класса. Июльский вечер, 1906 год.

Воздух над Днепром густой и тёплый. Пароход общества «По Днепру», отходящий от Херсона в сторону моря, мерно покачивается на тёмной воде. С верхней палубы доносятся звуки струнного оркестра — вальс «На сопках Маньчжурии», горько-сладкий и томный. И слегка траурный в этом году. Так как живы ещё свежие воспоминания о русских моряках на Востоке.

Лея, опершись на полированный поручень, смотрит не на воду, а на освещенный салон. Ее белое платье, но без фаты, кажется слишком строгим для этого вечера. Оно пахнет домом, мамиными духами и пылью дорожного сундука. Ей девятнадцать, и все её существо жаждет не воды и не ветра, а мужского внимания. Того восхищенного, лёгкого, светского внимания, которое она ловила краем глаза на своём декольте от приезжих одесских кузенов в модных костюмах.

Товий стоит рядом. Его пальцы, привыкшие к счетам и грузовым накладным, нервно перебирают кисть его таллита, спрятанного от революционеров под жилетом. Он не смотрит на салон. Он смотрит на нее. Его любовь к ней — огромная, серьезная, как том Талмуда, — в эту минуту сдавлена тревогой.

— Лея, здесь ветренно, — говорит он, голосом заместителя управляющего портом. — Ты простудишься. И это платье… оно для семьи, а не для чужих глаз.

— Какие чужие, Тарас? Мы все здесь пассажиры. Послушай, как красиво играют. Разве мы не можем потанцевать? Хоть разок?

— Танец мужчины с женой — это радость. Танец жены с посторонним мужчиной, да еще под эту… светскую музыку… это нескромно, — он произносит слово «нескромно» с той же интонацией, что и «бракованный товар». — Пойдём в каюту. Я купил тебе новую книгу. Стихи Бялика.

— Стихи о том, как женщина должна сидеть и ждать? Я уже прочла их. Мне хочется… живого разговора.

Ее взгляд выхватывает из потока пассажиров группу молодых офицеров. Их мундиры, смех, раскованность — как вспышка магния. Один из них, с чёрными узкими усиками и насмешливыми глазами, ловит её взгляд и чуть заметно кланяется.

Сердце Лейки замирает. Не от страха. От предвкушения.

— Лея, пойдем.

— Я хочу лимонада. Всего на пять минут.

Она уже идёт, не дожидаясь его ответа, чувствуя на спине тяжелый взгляд мужа и лёгкий, заинтересованный взгляд незнакомца с усиками.

Ресторан первого класса. Она сидит за столиком с тремя офицерами. Свеча в стеклянном колпаке бросает дрожащий свет на её разгорячённые щеки. Она не пьёт вино, только лимонад, но чувствует себя пьяной. От слов, от комплиментов, от музыки.

— Вы говорите, из Никополя? Ах, знаменитые пороги. Ваш супруг, он в деле? — спрашивает тот самый, с усиками, поручик.

— Он… он управляет портом, — говорит Лея, с гордостью и лёгким уколом обиды. Почему Тарас не здесь? Почему он сидит в каюте с своими счетами?

Она видит его в дверях. Он стоит неподвижно, как скала последнего порога. Его лицо бледно. Он не входит. Он только смотрит. Его взгляд — не ревность собственника, а нечто худшее - разочарование. Разочарование раввина в нерадивой ученице.

Оркестр заигрывает новый вальс. Поручик встаёт и с улыбкой протягивает ей руку.
— Осмелюсь ли я пригласить…

Лея замирает. Весь мир сузился до этой протянутой руки и до сурового взгляда мужа в дверях.

— Нет… простите. Мне пора. Мой муж… ждет.

Она вскакивает и, не глядя на офицеров, почти бежит к выходу.

Каюта первого класса.

Теснота каюты взрывается ссорой.

— Ты опозорила меня. Опозорила себя. Сидеть с этими щеголями, как… как…
— Как что? Как замужняя женщина в ресторане? Или как твоя жена, которая не должна иметь ни глаз, ни ушей?
— Ты должна иметь стыд, цниют. Тору, которую мы читали под хупой, ты забыла в тот же день?
— Я ничего не забыла. Я хочу дышать, Тарас. Хочу слышать музыку, а не только скрип пера по бумаге. Ты даже в свадебное путешествие взял счетные книги.

Товий хватается за гроссбух, лежащий на столе, как за щит.
— Это не просто книги. Это доверие, которое оказали мне. Это наше будущее. Я должен обеспечивать тебя, наш дом, наших будущих детей. А ты думаешь о танцах.

Лея плачет, но не от смирения, а от ярости.
— А я разве не твоё будущее? Разве моё счастье — это не часть нашего общего будущего? Ты говоришь о детях, но ты со мной как с ребенком. Как с собственностью. Ты видел в Одессе женщин? Они учатся, работают, гуляют без спроса.
— Это Одесса. А у нас — традиция. Закон. Ты выбрала его, выходя за меня.
— Я выбирала любящего мужа, а не надзирателя.

Она замолкает, тяжело дыша. Между ними — пропасть, шире, чем Днепр. Он видит в её легкомыслии грех и опасность. Она видит в его строгости — удушающую клетку.

Товий отворачивается, смотря в тёмный  иллюминатор.
— Завтра мы прибудем в Одессу. Мы сходим к морю. Только мы вдвоём.

В его голосе нет гнева. Только усталость и та самая огромная, неподъемная любовь, которая не знает, как примириться с ветреностью июля и жаждой свободы в глазах своей жены.

Лея молчит. Она понимает, что их свадебное путешествие — это не отдых, а первое и самое трудное плавание в их общей жизни, где каждый из них — это и капитан, и бунтующий матрос...

...Тихий ход машины, плеск воды о борт.

Ссора выдохлась, оставив после себя горький осадок и напряжённую тишину. Лея лежала у стены, отвернувшись, и смотрела на лунную дорожку, дрожащую на потолке. Товий сидел за столом, отложив гроссбух, и смотрел в никуда. Рана, нанесенная словами, пульсировала у обоих.

Он первым нарушил молчание. Его голос был тихим и хриплым от усталости.
— Лея… прости меня. Я… я боюсь потерять тешь. Этот мир такой большой, а я хочу уберечь наш маленький мирок от всего дурного.

Она не обернулась, но её плечи вздрогнули.
— А я боюсь, что наш мирок станет тесен и в нем не останется места для меня самой.

Товий тяжело вздохнул, встал и подошёл к койке. Он сел на край и осторожно, почти несмело, коснулся её волос.
— В нем всегда будет место для тебя. Ты — его сердце.

Лея перевернулась. В лунном свете её глаза блестели слезами. Она взяла его руку и прижала к своей щеке, а затем к губам. Потом повела его ладонь к застёжке своего платья.
— Покажи мне, Тарас. Покажи, что я твоя. Не как собственность. Как жена. Как твоя вселенная.

Ее порыв был внезапным и огненным. В нем была и жажда примирения, и обида, вывернутая наизнанку, и молчаливый вызов. Когда его пальцы коснулись ее кожи, она закрыла глаза.

И в темноте в глубоком подсознании за веками возникли они как тать, как наваждение. И тот, с насмешливыми глазами и усами. Другой, высокий и плечистый. Третий, что смеялся громче всех. Их мундиры, запах табака и помады… Она представила их руки вместо руки Товия, их взгляды на своём теле. Это запретное, пьянящее представление заставило её вздрогнуть и задышать чаще. Это была её тайная месть, её крохотная украденная свобода.

Но когда Товий, сбросивший свою суровость вместе с одеждой, прижался к ней всем телом, горячим и сильным, фантомы рассеялись. Его любовь была не лёгким флиртом, а ураганом. В его прикосновениях была не светская любезность, а знакомая, ждущая именно её, плоть.

— Товий… — её шёпот был горячим у него в ухе. — Мой муж… Ты смысл мой. Ты любовь и вселенная моя.

Эти слова, вырванные из самой глубины, были обращены только к нему. Фантазия испарилась, не выдержав настоящего. Она обвивала его руками, впивалась пальцами в его спину, полностью отдаваясь ему — не офицерам из салона, а своему законному супругу, хозяину её тела и души по всем законам Бога и людей.

Он отвечал ей с той же страстью, на которую был способен этот сдержанный, расчётливый мужчина. Его поцелуи были клятвами.
— Ягодка моя… Солнышко мое… — он мурлычет, целуя её шею, грудь, живот. — Лелечка… Смысл моей жизни. Моя прекрасная, моя единственная жена.

Он покрывал её обнажённое тело поцелуями, и каждый из них был актом обладания, обетования и полного, безоговорочного принятия. В эту ночь не было споров о Торе и эмансипации. Было только простое, древнее чудо — плоть мужа и жены, ставшие единым целым.

Позже, когда лунная дорожка сместилась и они лежали сплетенные, усталые и умиротворенные, Лея прошептала:
— Завтра Одесса…
— Завтра Одесса, — повторил он, гладя ее волосы. — Мы сходим к морю. Только мы вдвоём.
— Только мы вдвоём, — она уткнулась носом в его шею, вдыхая его родной, знакомый запах. Споры были не окончены. Они только начались. Но в эту минуту она знала — её место здесь, в его душе.

Их дыхание выровнялось и слилось воедино под мерный гул паровой машины, убаюкивающей их мирный сон перед самым рассветом, перед Одессой, перед новой главой их жизни...

...Воздух гудел, как растревоженный улей. Гудки пароходов, крики грузчиков, речь на десятке языков — украинского, греческого, еврейского, русского — сливались в один непрерывный гул. И над всем этим, побеждая хаос, лилась бравурная музыка сводного военного оркестра, встречающего очередной пароход.

Лея замерла на сходнях, сжимая руку Товия. Ее глаза широко распахнуты. Перед ней был не город, а воплощенная мечта. Шум был музыкой, толпа — желанным обществом, а запах моря, угля и чужой пыли — ароматом свободы.

— Тарас, смотри, — прошептала она. — Вот оно… Вот к чему я стремлюсь. Чтобы много народу было. Чтобы музыка лилась. Чтобы я была… чтобы мы были свободны.

Товий не слышал музыки. Он слышал деловой гул. Его цепкий, практичный ум уже работал, отфильтровывая лишнее. Его глаза, привыкшие оценивать грузы и конструкции, выхватывали из толпы не наряды, а лица. Он мягко, но настойчиво повёл её сквозь толпу, к веренице извозчиков.

— Держись меня, Лелечка. Не потеряйся.

Он отыскал своего — не по крику «Барышня, подвезу!», а по скромной кипе и умным, быстрым глазам. Еврей-извозчик с аккуратной бородкой сидел на козлах своей пролётки, внимательно оглядывая прибывших.

— Шолом алейхем, — кивнул ему Товий, подходя.
— Алейхем шолом, добродетель. Потребуется извоз?
— Потребуется. На Дерибассовскую, — Товий достал из жилетного кармана затертый листок. — Дом Шнеерсона. Знаешь?
— Как же не знать Шнеерсона? Меблированные комнаты у него хорошие, чистые. Для своих, — извозчик многозначительно кивнул, оценивая пару. — Садитесь, довезу с ветерком.

В пролетке по улицам Одессы. Они ехали по мощеным булыжником улицам, и каждый смотрел в свое окно, видя абсолютно разный город.

Глазами Товия:
Он видел гешефт и конструкцию. Его мозг автоматически оценивал и калькулировал. Портовые склады: «Высокие потолки, хорошая вентиляция, но крыши нуждаются в ремонте. Наш в Никополе просторнее». Конные трамваи: «Ширина колеи уже нашей Екатеринославской. Пропускная способность ниже. Неэффективно». Магазины: «Вывеска "Оптовая торговля колониальными товарами". Интересно, откуда поставки? Через Марсель или напрямую из Александрии? Цены бы их узнать...» Архитектура: Он не видел «красоты». Он видел инженерные решения. Массивные стены в итальянском стиле — «надежно, но дорого в постройке». Ажурные балконы в стиле модерн — «красиво, но непрактично, ремонт дорогой». Его восхищали широкие прямые улицы, спланированные как стрела, — «вот это умно, логистика идеальная».

Он видел город как гигантский, идеально отлаженный механизм для извлечения прибыли.

Глазами Леи. Она видела жизнь и моду. Ее сердце трепетало от каждого вожделенного взгляда на её силуэт S. Женщины. Ах, эти одесские дамы. Они шли, словно не касаясь мостовой, в платьях с немыслимой в Никополе степенью открытости — кружевные оборки, лёгкие ткани пастельных тонов, огромные кокетливые шляпки, украшенные цветами и перьями. Мужчины. Не никопольские купцы в сюртуках, а щеголи в белых панамах, светлых костюмах-тройках, с тросточками. Молодые люди, студенты, с развязанными галстуками и папками под мышкой, о чем-то горячо спорящие. Кафе! Сквозь распахнутые двери доносился звон посуды, смех, звуки рояля. За столиками сидели пары, и дамы, не скрываясь, курили тонкие папиросы. Архитектура: Она не видела конструкций. Она видела романтику. Резные балконы, с которых свисали гирлянды цветов, уютные зелёные дворики, увитые виноградом, залитые солнцем площади с фонтанами. Это был город-праздник, город-сказка.

— Тарас, посмотри, какое платье, — восторженно шептала она, хватая его за рукав.
Товий взглядывал, щурясь.
— Шелк, импортный. На наши никопольские надбавки не потянуть. Непрактично, на рынке в нем не постоять.

Лея вздыхала и снова приникала к окну, ловя восхищенные взгляды тех самых щеголей, которые ей кивнули как лучшей знакомой в Одессе. Она ловила их взгляд и копила про запас, как тайное сокровище. Она была в Одессе. И она была готова на все, чтобы этот город её заметил. А эти трое её точно заметили и искали её взгляд. Она чувствовала на спине их взгляд и выпрямила спину, оглянувшись и подмигнула им сиятельной улыбкой.

А Товий уже вычислял, во сколько им обойдётся неделя в этих «зажиточных меблированных комнатах» и какую выгоду можно извлечь из знакомства с одесскими экспортёрами зерна...

... Кабинет в конторе купца первой гильдии Арона Моисеевича Фишера.
Массивный дубовый стол, заваленный бумагами. За окном виден порт, мачты кораблей. В воздухе пахнет табаком, морем и деньгами. Арон Мойсеевич, мужчина лет пятидесяти с цепким взглядом, раскладывая гроссбухи. Напротив него, стараясь не сутулиться, сидит Товий в чуть помятом с дороги костюме. Перед ним лежит папка с чертежами и расчетами.

Арон Моисеевич. Ну, так... Товий Соломонович, говорите. Ваш отец, человек уважаемый. Его пароходы на Днепре я знаю. За посудой и мукой ходят исправно. Зачем ему понадобилось слать в Одессу птенца, а не приехать самому? Большие дела требуют больших персон.

Товий вздыхает внутренне, но внешне сохраняя уверенность.
- Отец на порогах, Арон Моисеевич. Каждый день – бой с камнями и течением. Он шлет вам низкий поклон и величайшие извинения. Но времени нет. Пока он здесь будет пить с вами кофе и вспоминать молодость, конкуренты из бельгийских и немецких акционерных обществ уже закладывают свои деньги в проекты по обходу наших порогов. А мы... мы хотим, чтобы слава и доходы остались здесь.

Арон Моисеевич усмехается, - слава – для поэтов. Доходы – для купцов. Вы мне о доходах говорите. Ваш папка... (кивает на чертежи) ... он предлагает рыть русло и строить дамбы. Это же Царь-Колокол выкопать и Царь-Пушку переплавить. Где капитал? Зачем мне, одесситу, чей флот бороздит Черное море до самого Стамбула, копаться в днепровских перекатах.

Товий ожидал этот вопрос, пододвигает папку.
- Потому что, Арон Моисеевич, после порогов – весь Днепр, Припять, Десна. Хлебные грузы из Чернигова, лес из Могилева, сахар из Киева, руда из Кривого Рога. Сегодня они идут мелкими партиями, с бесконечными перевалками. Дорого, долго, невыгодно. А представьте: большой пароход, океанского класса, грузится в Киеве и без остановки, без риска сесть на мель, идет до Херсона, а там – на экспорт. Прямо в ваши трюмы. Объемы грузов увеличатся в пять, в десять раз. Тарифы упадут, наша прибыль – взлетит.

Арон Моисеевич внимательно смотрит на цифры, водит пальцем по графам.
Цифры... они как девушки перед свадьбой – всегда красивы. А после... А если проект лопнет? Деньги уйдут в песок. В прямом смысле. Днепр – он своенравный. Сегодня вы его углубили, а завтра весенний паводок нанесет столько ила, что все придется начинать сначала.

Товий загорается.
- Именно поэтому нужны не просто землечерпалки, а капитальные дамбы. Не бороться со следствием, а устранить причину. Мы не просто углубим фарватер, мы построим новое русло. Постоянное, предсказуемое. Это не ремонт, Арон Моисеевич. Это – создание новой транспортной артерии. Это как прорыть Суэцкий канал, только в миниатюре. Это навсегда изменит экономику всей Южной России.

Он умолкает, стараясь не выдать, как учащенно бьется его сердце.

Арон Моисеевич сидя задумчиво смотрит в окно. Пауза тянется мучительно долго.
Суэц... это громко сказано. Встает, подходит к окну. 

- Видите порт? Там стоят суда под британским, французским, греческим флагами. Они приходят за нашим хлебом. Но чтобы его собрать, нужно пол-Украины объехать на телегах. Дороги – черт ногу сломит. А река... река – это дар божий. Просто он запрятан под порогами.

Он поворачивается к Товию.

- Ваш отец... он всегда был мечтателем. Но мечтателем с золотыми руками. Я знаю. Возвращается к столу. Деньги найдутся. Не только мои. Я поговорю с Исааком из «Ропит и К°», с Менделем из зерновой биржи. Но...

Он строго смотрит на Товия.


 - Но мы не будем просто давать деньги. Мы войдем в дело. Акционерами. И я лично приеду на эти пороги, чтобы посмотреть, куда уходит каждая копейка. Скажите это вашему отцу. Не нравится – пусть ищет деньги у киевских банкиров. Они скупят его дело и выжмут как лимон.

Товий с трудом сдерживает вздох облегчения.
 - Отец рассчитывал именно на партнерство, а не на займы, Арон Моисеевич. Он говорил: «Одесские купцы – они как скалы. Если поверят в дело, будут стоять насмерть». Он будет рад видеть вас у себя на капитанском мостике.

Арон Моисеевич впервые улыбается, щуря глаза.
 - Хорошо сказал. Ладно. Иди, отдохни с дороги. Вечером приходи ужинать. Моя жена накормит тебя фаршированной рыбой, какой в Никополе не найдешь. А я... а я созову этих самых «скал». Посмотрим, не струсит ли наш юный Суэцкий инженер перед целым залом старых, жадных до денег евреев.

Товий встает, кивает, стараясь, чтобы рука не дрогнула при рукопожатии. Он понимает: первая битва выиграна. Но война за будущее Днепра только начинается.

... Пока Товий в конторе на Дерибасовской с серьезным видом обсуждал тонны, проценты и фрахт, Лея, сгорая от обиды на саму себя за утреннюю проделку с фальшивым кольцом, решила доказать всем и в первую очередь себе, что она не простачка. Она уговорила мужа пойти в один из открытых ресторанчиков на Итальянской улице.

Вечерняя Одесса жила иной жизнью. Воздух был густ от запаха кофе, дорогих сигар и духов. Звуки скрипки и негромкого стука посуды создавали иллюзию изысканной, недосягаемой жизни.

Они сидели за столиком. Товий, уставший, но довольный началом деловых переговоров, позволил себе бокал вина. Лея, в своем лучшем платье, старалась изобразить непринужденность светской дамы, поглядывая на соседей.

К ним подошел не официант, а импозантный господин с седыми баками и в безупречном фраке. Он представился: «Антон Карлович, артист и устроитель маленьких увеселений для избранной публики». Его манеры были безупречны, речь — бархатной.

— Сударыня, позвольте предложить вам испытать вашу удачу? Или, быть может, вашу проницательность? — он с изящным поклоном положил на стол три игральных карты: туз пик, даму и еще одного туза. — Задача проста — угадать, где находится счастливый туз. Ставка — чисто символическая, для остроты ощущений. Всего рубль.

Товий нахмурился, его деловая хватка сразу учуяла подвох.
— Мы не играем, — сухо сказал он.

Но Лея уже горела. Утренняя история с кольцом требовала реванша. Это был ее шанс доказать свою сообразительность!
— Тарас, это же просто игра. Всего один рубль. Пожалуйста, — она посмотрела на него умоляюще, а потом обернулась к «артисту»: — Я смогу.

Антон Карлович с улыбкой начал водить картами по столу. Его руки двигались с гипнотической плавностью. Лея не сводила с них глаз, уверенная, что следит за «счастливым» тузом.

— Вот здесь, — ткнула она пальцем в карту, сияя от победы.

Господин перевернул карту. Это была дама.
— Увы, сударыня, фортуна сегодня к вам не благосклонна. Но может, еще одну попытку? Всего рубль.

— Лея, хватит, — голос Товия стал жестким.

Но она уже не могла остановиться. Ее задело. Она снова следила, еще внимательнее. И снова ошиблась. И еще раз. С каждым проигрышем ее азарт и желание отыграться росли. Она уже не замечала, как Товий бледнеет, подсчитывая в уме вылетающие на ветер деньги.

— Все. Конец, — он резко встал, положив на стол несколько кредитных билетов, чтобы покрыть счет за ужин и «игру».

В этот момент Антон Карлович с тем же изящным поклоном вдруг… растворился в толпе. Исчез так же быстро, как утром тот щеголь с кольцом.

Они вышли на улицу. Воздух пронзила гнетущая тишина.

— Двадцать семь рублей, Лея! — прошипел Товий, сжимая кулаки. Он не кричал. Его голос был низким и страшным от бессильной ярости. — Тридцать семь рублей! За карточный фокус, который знает любой пацан в порту. Это же месячный заработок хорошего мастера.

— Но я… я же почти угадала. Он так быстро… — лепетала Лея, понимая весь ужас случившегося. Ее глаза наполнились слезами стыда.

— Он водил картами у тебя перед носом. Ты что, слепая? Ты смотрела не на карты, а на его манишки и запонки. Тебя купить на блестящую мишуру. Сначала кольцо, теперь это. Ты ведешь себя как…

Он не договорил, с силой выдохнув воздух. Он посмотрел на нее не с гневом, а с горьким разочарованием, которое было больнее любой брани.

— Завтра же мы уезжаем обратно, в Никополь. Никакой Одессы. Никаких ресторанов. Ты поняла меня?

Он развернулся и пошел вперед по темной улице, не оглядываясь. Лея стояла на месте, ощущая, как горячие слезы катятся по щекам, смешиваясь с пудрой. Волшебный город внезапно стал чужим, холодным и жестоким. Ее мечта о свободе и блеске обернулась унизительным конфузом и потерей доверия мужа.

И где-то в тени аркады, тот самый «Антон Карлович» уже снимал фрак и делил добычу с молодым щеголем, продавшим утром фальшивое кольцо. Одесса оставалась Одессой.

... Вечер Меблированные комнаты Шнеерсона...

Товий и Лея, ещё не переодетые, сидели в напряжённом молчании своей комнаты. Гнев сменился ледяным отчуждением. Внезапный стук в дверь заставил их вздрогнуть.

На пороге стоял сам хозяин, Шнеерсон, с подобострастно-встревоженным видом.
— Господин Товий, тут к вам… важная персона. Из таможенного ведомства. Говорит, начальник смены. Дело не терпит, мол, отлагательства.

Товий насторожился. Таможня? Возможно, о его грузах? Или, наоборот, шанс на выгодное знакомство? Неразумно было отказывать.

— Лея, оставайся здесь, — приказал он, но она уже встала, поправляя вечернее платье. Вид «важной персоны» был куда интереснее, чем сидеть в комнате в одиночестве.

Внизу, в полутемном зале для гостей, у потухшего камина сидел господин в добротном сюртуке. Его лицо было скрыто в тени от абажура лампы. Дворецкий, тучный мужчина с бакенбардами, почтительно указал на кресла.

— Прошу, не беспокойтесь, — сказал незнакомец густым басом. — Дело минутное. Слышал, вы с супругой из Никополя с торговыми интересами? У меня к вам может быть интересное предложение.

Товий, польщенный вниманием и жаждущий деловых связей, начал осторожно, но все подробнее рассказывать о своих планах наладить поставки зерна, о порте, о своих расчётах. Тень кивала, задавала умные вопросы. Лея скучала.

— Простите, сударыня, — вдруг обратился к ней дворецкий. — Хозяйка просила вас на минуту по поводу… белья. Какое-то недоразумение с кружевными манжетами.

Лея, обрадованная предлогом уйти от скучной беседы, с готовностью поднялась и вышла вслед за дворецким в коридор. Дверь за ней тихо закрылась.

Товий вел переговоры целых три часа. Незнакомец был остроумен, осведомлен и сыпал Никопольскими именами и цифрами, которые Товий знал. Товий, увлёкшись, достал записную книжку и записывал: фамилии, номера счетов, названия контор. Он чувствовал себя на пороге большого гешефта. Только за пол ночь, когда переговоры наконец завершились и таинственный гость удалился, Товий спохватился.

Было около двух часов ночи. Леи не было ни в зале, ни в их комнате. Нигде. Он бросился к Шнеерсону. Тот развёл руками, клялся, что ничего не знает, что дворецкий ушёл по своим делам, а насчёт «хозяйки и белья» — полная ерунда, жена его давно спит.

Холодный ужас, куда более пронзительный, чем утренняя злость, сжала сердце Товия. Он метался по темному дому, но ночная Одесса молчала. Будить полицию? Со скандалом? Без связей? Это могло похоронить все его начинания и репутацию. Расчётливый ум подсказывал: ночью, в незнакомом городе, он бессилен. Оставалось ждать. Это было самое тяжёлое решение в его жизни...

... А в это время Лея, одурманенная сладким вином и блестящими комплиментами трех «офицеров» (чьи манеры становились развязнее с каждым бокалом), хохотала в коляске, мчавшейся куда-то по ночной Одессе. Ее спутники были так галантны, так остроумны и так напоминали ей ту самую, желанную свободу. Где-то на задворках Молдаванки, в душном кабачке, они подливали ей вина, а она, уже почти не соображая, пыталась танцевать под разбитое пианино, чувствуя себя наконец-то желанной и прекрасной.

Ее «приключение» закончилось так же внезапно, как и началось. Когда её хмельная радость сменилась тошнотой и страхом, «офицеры», поглумившись над ней и посмеявшись, взвалили её без чувств пьяную в фаэтон.

Около шести утра, когда первые лучи солнца тронули крыши домов Дерибассовской, тот же фаэтон подкатил к дому Шнеерсона. Лею, бледную, в помятом вечернем платье, с растрепанными волосами и пустыми глазами, просто высадили на холодные каменные ступени. Фаэтон тут же умчался в неизвестном направлении.

Она сидела, обхватив колени, трясясь от холода и стыда, не в силах пошевелиться. Дверь за её спиной открылась. На пороге стоял Товий. Он не спал всю ночь. Его лицо было серым от бессонницы и пережитых мук. Он не сказал ни слова. Он просто смотрел на неё. И в его взгляде не было ни гнева, ни упреков. Там была пустота. Та самая пустота, что страшнее любого крика.

Их свадебное путешествие в Одессу закончилось. Началось что-то другое. Тяжёлое, молчаливое и бесповоротное. 


Глава 7 Лея и Товий в разводе

 

Николаевский спуск, порт Никополя. Пахнет угольной пылью, рыбой и смолистыми досками причала. От парохода отошли давно, а тишина между ними все висела, густая и непроглядная, как днепровский туман. Он не смотрел на нее. Она не могла смотреть на него.

Он молча помог ей сойти на берег, кивком указал на извозчика. Его взгляд был обращен внутрь себя, в тот холодный, расчетливый план, который выстроился у него в голове: бизнес, служба, отдельная квартира. Стены. Дистанция. Она не пара ему. Легкомысленная кукла, для которой Тора и традиции — пустой звук, а нужны лишь танцы да блеск чужих глаз.

Он уехал, не обернувшись. Она же, как во сне, дошла до железнодорожного вокзала. Поезд до Марганца через два часа. Нужно брать билет, но ноги не слушались. Она опустилась на деревянную скамью на перроне, и вдруг пальцы разжались сами собой. 

Ее модный дорожный ридикюль упал на каменный перрон из полированного амфиболита, и замок, щелкнув, распахнулся. И вся ее прежняя, тщательно собранная жизнь рассыпалась по каменному перрону. Пудреница, щипчики для завивки ресниц, которыми она кокетливо пользовалась при том самом офицере с тонкими губами и острыми усиками. Флакончик «Флердоранж» разбился, и терпкий, цветочный запах, ее любимый, запах невесты, смешался с вокзальной гарью. Монпансье, которое она сосала, чтобы освежить дыхание перед поцелуем, который так и не случился… или случился, но она его не помнит? Комок подкатил к горлу. Вот валяется флакончик из тонкого стекла с резиновой грушей-распылителем. Крем «Метаморфоза» — обещавший преображение. «Монблан» — для белизны кожи. Мыло туалетное, фиалковое. Все это было нужно для того, чтобы создать ту самую Лею, которую так легко было опоить, осквернить, насиловать и бросить.

И главный укор — несессер. «Необходимец» из мягкого сафьяна, обитый внутри бархатом и шелком, подарок тети из Одессы. Дорогая, бессмысленная вещь. Хранилище совершенства, которое оказалось такой хрупкой оболочкой.

Она смотрела на это рассыпавшееся великолепие: на щетку из натуральной щетины, на черепаховый гребень, на шпильки-невидимки, которые ничего не смогли удержать, на шелковые ленты для волос. На новомодную металлическую пилку, ножницы, щипчики для заусенцев. На весь этот сложный механизм по созданию женщины-жеманницы.

Теперь это все было не нужно. Это было опасно. Это было позорно.

Выбросить? — пронеслось в голове.

Но как выбросить саму себя? Ту, прежнюю Лею. Ту, которая села на тот пароход, полная глупых надежд и кокетства. Та жизнь кончилась здесь, на пыльном перроне, среди рассыпанной пудры и осколков стекла. Новая — была темной, пустой и начиналась с этого молчаливого решения: оставить все это здесь. Уйти налегке. Смыть с себя этот сладкий, дурман запаха «Флердоранжа» и больше никогда его не чувствовать. Она не стала все это собирать. Оставила все свои женские туалетные принадлежности кокотки рассыпанными на перроне и смотрела через окно на удаляющийся перрон с разбросанными аксессуарами, которые уже начал подметать вокзальный дворник огромной метлой...

... Конец 1906 года. Марганец завалило снегом, он лежал на низких крышах пузатыми шапками, заносил тропинки к колодцам. Из дымоходной трубы струился дым в доме Раббе Копп, отца Леи. Внутри пахло печным теплом, вареной картошкой и тихой, выцветшей бедностью.

Отцу было за шестьдесят, спина его согнулась от очередного черносотенного погрома, а глаза угасли от Леиной беременности и развода с Товием. Он молчал. Мать ходила по дому неслышными шагами, поглядывая на дочь с тревогой, в которой смешалась жалость и немой укор. Их мир был тесен и прост, в нем не было места таким историям, как у Леи.

Лее едва исполнилось девятнадцать, но чувствовала она себя древней старухой. Девять месяцев она прожила в подвешенном состоянии, в тумане, сквозь который прорывались лишь обрывки кошмара.

Тот пароход. Каюта. Первая брачная ночь с Товием, неловкая и поспешная. А на следующий день — головокружение от свободы, от морского ветра. Офицер с тонкими, как лезвие, усиками, его наглый, оценивающий взгляд. Его товарищи. Карета, увозящая их в неизвестность. Красное вино, терпкое и обманчивое. Провал. Черная дыра в памяти, из которой доносились лишь смутные образы: громкий смех, чужие руки в лифе, запах чужого табака, чувство падающего в пропасть тела.

А потом — молчаливый возврат на корабль. Ледяное молчание Товия. Его решение, как приговор: «Не пара она мне».

Она мучилась, пытаясь проникнуть в эту тьму, выудить хоть что-то, хоть обрывок звука, чтобы понять, что же с ней случилось. Но память была глуха и нема. Она была просто испорченной вещью, которую вернули обратно, в родительский дом.

Она не хотела думать о ребенке. Это была не беременность, а лишь растущее доказательство ее позора, тяжелый плод той ночи, о которой она ничего не знала. Она надеялась, отчаянно надеялась, что, когда родится младенец, в нем будет хоть что-то от Товия. Хоть какая-то черта, которая позволит ей привязаться, опереться на мысль, что это все-таки его дитя, а не плод того черного забытья.

Зима стояла лютая. Роды были долгими и трудными. Повитуха, худая, молчаливая женщина с руками, исчерченными жилами, возилась в полумраке комнаты. Лея, вся в поту, с выбившимися из косы волосами, вцеплялась в край простыни, стиснув зубы, чтобы не кричать. Не от физической боли — от ужаса перед тем, что она сейчас увидит.

И вот все закончилось. В доме повисла звенящая тишина. Повитуха завернула крошечное тельце в чистую пеленку и поднесла к Лее.

«Девочка», — глухо сказала она.

Лея, обессиленная, с мутным взором, повернула голову. И замерла.

Младенец сморщился, закричал. И в этот миг, в гримасе плача, проступило нечто, от чего кровь застыла в жилах Леи. Прямые рыжие волосы. Узкий разрез глаз. Тонкие, как ниточки, губы, которые растянулись в неосознанной улыбке — точь-в-точь как у того щеголя, наглого и самоуверенного, с острыми усиками.

Не было ни одной черты Товия. Ни его темных, серьезных глаз, ни формы бровей, ни овала лица. Только живой, дышащий портрет того незнакомца, чьего имени она не знала и знать не хотела.

Тишину разорвал пронзительный, животный крик. Это кричала Лея. Кричала от ужаса, от окончательного крушения последней надежды, от щемящей, физической ненависти к этому доказательству ее позора, которое теперь смотрело на нее узкими, чужими глазами.

Она отвернулась к стене, забиваясь в подушку, а повитуха, покачав головой, прижала к груди плачущую девочку — живое воплощение той ночи, которую Лея так и не смогла вспомнить.

Девочка хотела жить и кричала. Ждала материнское молоко...

  

Глава 8 

Тамара

 

Диск Солнца вставал над Днепром не спеша, будто раскалённый медный щит, который нехотя поднимает из воды усталый богатырь. Тома видит очертания богатыря в виде кургана, и щит богатыря диск Солнца, оберегающего Муравский шлях там далеко по линии горизонта, где солнце встаёт.

Длинные утренние тени от курганов ложатся на степь, превращая бескрайний простор в таинственную, зыбкую карту забытых царств скифов и сарматов. Воздух, прохладный и свежий становится сладким от первых тёплых лучей. В это время суток степь начинала рассказывать свои истории. И Тома слушала. От дома дедушки Копа недалеко, так что крыша видна, она сидела на кургане и мечтала.

Согревшись первыми солнечными лучами, она побрела к колодцу, где обычно в это время собирались бабы Городища посудачить о житье-бытье. Поджав под себя ноги в сандалиях, она впитывала каждый звук, каждое слово, что лились из уст Городищенских молодух. Их голоса, хриплые от труда и времени, были для неё музыкой, древней, как сам этот Днепровский край.

Женщины говорили о многом. О Томаковской Сечи, о соляном шляхе, что пролегал вдоль реки — дороге, вымощенной не камнем, а солью и потом чумаков. Тома закрывала глаза и ей чудился скрип бесчисленных возов, фырканье волов, усталые чумацкие песни, летящие в красное небо. Она видела призрачные обозы, которые везли не только соль, но и легенды — о запорожских кладах. О заговорах от сглаза, о несметных сокровищах, что стережёт в своих пещерах злой демон, принявший образ вихря или смерча.

Сказывали старые бабы что Мавринский майдан – место силы. Весной Мутант из топей вышел. Бакенщик Лева снова живой и зажигает бакены. Токовские водопады дают большую силу, тому кто доверится красному камню. Курень запорожца Никиты опять подмыло и кладбище речки Подпольной подмыло водой и трупы плыли по Днепру до Херсона. За речкой Подпольной в лесу огромный трехвековой осокорь, на котором большой днепровский орёл с орлицею свили гнездо, и образовавшийся остров жители назвали Орловым.

Газет не было. И все новости были у колодца с этими говорливыми запорожскими и днепровскими женщинами охотниками до сплетен и пересудов чужих женщин. Пересудили они маму Тамары Олесю тысячу раз. Что имела такого мужа богатого, и он её бросил с ребёнком. А потом, когда Олеся зачастила в город, начали судачить что она ходит «на заработки» в дом терпимости. Щедрые хозяйки, эти хранительницы преданий, всегда подкармливали Тому то краюхой душистого хлеба, то чашкой парного молока, а сверху обязательно приправляли угощение сказкой.

«Слышала ты, дивчинко, о порогах Токовских? — начинала соседка, и глаза её блестели мудрым, колдовским огоньком. — Там, где вода кипит и пенится, белая как борода дедова, водятся привидения. То ли души казацкие, то ли русалки-мавки. А по ночам, когда месяц наполовину скрыт тучей, мчится по степи у самого берега речки Каменка чёрная карета, запряжённая шестёркой вороных коней. А в карете той — никого. Всадника нет, кучера нет. Только ветер свистит в её оконцах, да степные волки от страха воют».

Тома замирала, и по её спине бежали мурашки — сладкие и жуткие. Она хочет увидеть эту карету. Она не боялась, нет. Она чувствовала, что это не страшилки, а часть чего-то большого, часть этой земли, её памяти. Она была ребёнком этого края, овеянного былинами о богатырях и писаных красавицах, и эти истории были её наследством.

Но иногда, после рассказов о призраках и сокровищах, разговор принимал иной оборот. Голоса баб становились тише, жалостливее. Они перешептывались, кивая в ее сторону.

«Бедная сиротка, одна-одинешенька на белом свете...»
«Сиротка, сиротка, — качали они головами. — Нелегко ей...»

И эти слова ранили Тому больнее любого шипа степного терновника. Она отводила глаза и смотрела в темнеющую степь, где уже невозможно было отличить курган от спящего великана. Внутри неё поднимался тихий, упрямый протест.

«У меня мама есть, — шептало ее сердце в такт раскатов грома, оглашавшим степь. — Я не сирота. И дедушка старенький. Коп его все называют».

Мама всегда с ней. Но не всегда. Иногда уедет на день, но обязательно вернётся. И принесёт ей гостинец, табакерку, куклу. Тома любит маму, но, когда она отъезжает возникает чувство абсолютной незащищённости. Оно было реальнее любой сказки. Мама уезжает молча на один день, куда-то далеко на заработки, в большой город, о котором Тома не имела понятия.

Она оставляла иногда записки, и бабы зачитывали их ей, растягивая слова и добавляя от себя: «Вот, мать о тебе печётся, дитя nieślubny». Нешлюбне - это незаконное. Бабы молчали и не расстраивали её девичье воображение. Ее мама уезжала на «заработки в город». И эти заработки были весьма сомнительные. Новая власть не поощряла «подпольные заработки». Но мама Томы Олеся ничего не умела делать, только утешать своим телом революционеров, комиссаров, белых, красных, торговцев и безденежных студентов.

Нет, Тома не сирота. Степь была её матерью, а Днепр-батюшка — защитником. Городище и его окрестности — её домом.

Она встала от колодца, отряхнула подол и пошла к дому. День окончательно вступил в свои права, и небо стало ясным. Где-то там мчалась карета, шумели пороги, и чумацкие возы продолжали свой вечный путь по Млечному Пути.

Тома была не сиротой. Она была дочерью этой степи, этих легенд. И это богатство не нуждалось в охране от демонов — его никто и никогда не мог бы отнять. Она дочь степей и Днепра... 

В скромной комнате Томы на полу разбросаны куклы, которые мама ей привозит из города. Тома сидит среди них, держа в одной руке потрёпанную куклу Фаню, а в другой — нарядную куклу в платье. Тома возится с ними, усаживая их вокруг маленького столика и подрисовывает им глаза, как мама, когда едет в город на свои заработки.

Тома ласково, кукле Фане: Ой, а что эта кукла Фаня делает? Она хочет кушать?

Тома меняет интонацию на властную, от лица Нарядной Куклы: А что мы ей приготовим? Говори!

Тома тонким, плаксивым голосом Фани: Я не хочу... Я не буду...

Тома голосом Нарядной Куклы, строго: А мы за это тебя накажем, иди в угол! Быстро!

Тома бьёт куклой Фаней о пол, затем резко хватает другую куклу и начинает ею бить Фаню.

Тома голосом Нарядной Куклы: А ты что уставилась? Иди убирай! А ты готовь! Что расселась! Все мне надоели!

В дверях появляется Марта. Она тихо стоит и наблюдает, прижимая к груди свою аккуратную куклу. Тома замечает её, но продолжает играть, теперь будто для зрителя, её движения становятся ещё более резкими.

Тома вдруг говорит с куклами грубым тоном, передразнивая немецкую речь Мартиных родителей: - Wer bist du? Du liebst mich nicht? Essen gehen! Schnell!

Она бросает куклу и подходит к Марте. Её настроение резко меняется на печальное и просящее.

Тома Марте, тихо: А можно я у вас останусь?

Марта, аккуратно поправляя платье своей кукле, с лёгкой нерешительностью, - Да... Только мама тебя будет искать.

Тома, отводя глаза, с обидой в голосе: Не будет искать. Она пошла опять на свиданье, не зная с кем.

Марта хмурясь, строго, как её мама: Тома! Нельзя так о маме говорить.

Тома вспыхнув, с детской жестокостью: А то вы не знаете, что она гулящая. Вот и меня нагуляла.

Марта смотрит на Тому с испугом и жалостью. Она не знает, что ответить на такую взрослую и страшную фразу. Тома видит это и тут же смягчается, её голос становится уставшим и маленьким.

Тома гладит куклу Марты по голове, почти шёпотом: Ты хорошая девочка. Иди за стол покушай.

Марта тихо, после паузы: Armes Mädchen... Бедная девочка.

Тома упрямо морща нос: Я не бедная. Мама деньги приносит. Много.

Марта кивает, желая согласиться: Ja. Ja. Ich weiß. Да-да, я знаю.

Наступает неловкое молчание. Тома смотрит на куклу Марты, потом в окно.

Тома внезапно просяще: А спой песню. На немецком.

Марта немного помедлив, тихо напевает: O Tannenbaum, o Tannenbaum!.. Wie treu sind deine Blätter... du grünst nicht nur zur Sommerzeit, nein, auch im Winter, wenn es schneit...

Тома слушает, заворожённо глядя на неё, а потом перебивает: Я буду её петь на Новый год, и мне подарки дадут?

Марта с лёгкой грустью, просто соглашаясь, чтобы утешить): Ja. Ja. Ich weiß.

Тома берёт куклу, которую ей протянула Марта, прижимает к себе и снова отползает к своим куклам, чтобы продолжить свою сложную, непосильную для семи лет игру, в которой она — и брошенный ребёнок, и карающая мать, и жалеющая подруга. Марта остаётся стоять в дверях, не решаясь ни уйти, ни войти.

Марта самая младшая из дочерей немцев менонитов переселенцев живёт через три дома от дома Коп. Мама Гретхен жалеет Тому и пускает её в свой дом, так как у семилетней Томы есть один талант, которым он подкупает не только её, но и любого взрослого. Она быстро рисует карандашом кошку, собаку, птицу. И людей любит рисовать. Портреты. Она научилась этому сама, когда оставалась дома одна без мамы. Мама оставляла ей карандаши, и она раскрашивала своих кукол: ресницы, губы, щеки. Однажды на стене нарисовала маму, когда ей было всего четыре года. Мама сначала разозлилась, что стенка испорчена. Но когда пригляделась - портретное сходство было далеко от совершенства, но в общих чертах угадывалась Олеся Коп. С тех пор она дочке из города привозила бумагу и карандаши. Красками Тома не любила рисовать. Только карандашами и мелком. Сейчас она сидит у фрау Гретхен и рисует свою подружку Марту, которая готовит тетради к гимназии.

- А ты подготовила ранец для гимназии?

- Мама обещала привезти из города.

- Ты пойдёшь в нашу гимназию учиться?

- Да. Мама меня записала.

- А кто тебя отведёт?

- Наверно мама.

- Если мама не сможет, то моя мама тебя отведет.

- Спасибо твоей маме. - Скажи ей что я её портрет нарисую. Она добрая.

А в 1918 году женскую гимназию закрыла новая белая власть, а новую гимназию власть так и не открыла и девочки целый год не учились нигде...

...Весной в мае Тома впервые увидела, чем занимается её мать. Она с подругами залезла в чужой черешневый сад. Нарвали ранней черешни четыре больших дынерки. Марта с подружкой отнесли домой черешню, а Тома четырнадцатилетняя самостоятельная девушка доехала до станции Никополь и на перроне начала продавать раннюю черешню.

Торговля шла бойко. Белогвардейцы шустро раскупали черешню в кулечках из газеты. Один кулек - одна Никопольская бонна. Оставалось совсем чуть-чуть черешни на два кулечка. И вдруг Тома увидела маму в компании подвыпивших кавалеров в штатском. Они держали её под руки и развязно лапали её за талию и ниже талии.

Тома покрылась пунцовыми пятнами, но не закричала. Мама прошла через перрон по ж\д путям куда-то в кусты, откуда доносился её весёлый и громкий смех. Тома уронила на перрон свою выручку никопольские бонны и они разлетелись по перрону, забиваясь в щели между камнями. Тома после этого перестала разговаривать с мамой и мечтала сбежать из дома дедушки куда глаза глядят от стыда за свою маму. И через полтора года неожиданно сама мама предложила уехать на большую стройку.

О большой стройке говорили давно. Ни никто толком не знал где она и когда начнётся. Все говорили, что в Никополе. Другие говорили, что в Днепропетровске-Екатерионославе. На старый манер Екатеринослав ещё долго местные жители называли город Днепропетровск при новой власти.

О большой стройке написала газета «Никопольский рабочий».

«Требуются разнорабочие, грузчики, каменщики, извозчики. И требуется женщина, умеющая рисовать для местной газеты «Днепрогесовец».

Это был шанс для Томы выбраться из Городыщинского захолустья. Она молча собрала узелок, оставила записку маме. «Не ищи меня мама, я уехала на стройку. Буду жить сама».

Тамаре Копп едва исполнилось восемнадцать. В Никополе на вокзале взяла билет и доехала в Екатерионслава. Нашла адрес по объявлению в газете. Пришла в контору по набору рабочих и сказала, что она по объявлению приехала.

- Жди. Сейчас к тебе придет комиссар.

Тамара весьма удивилась, что комиссары отбирают кадры для большой стройки.

- Ты умеешь рисовать?, - спросил комиссар в защитной гимнастерке.

- Да, уверенно сказала Тамара.

- А это мы сейчас проверим. - Он сел боком на стул и скомандовал. Рисуй.

- Что прямо вот так?

- Ну ты же сама сказала, что умеешь. Докажи.

- Карандаш есть, да вот бумагу не захватила.

- На тебе бумагу. Только быстро. Десять минут. У меня вон люди ждут.

Тома нарисовала комиссара в профиль до пояса в гимнастёрке и в погонах. Он подошёл улыбнулся и сказал.

- Ты принята. Этот портрет я забираю. Это первый мой рисованный портрет. На тебе мандат. Пойдешь с этим мандатом в комендатуру. Ты не здешняя? Из Городища? Поживёшь пока в казённом помещении. Но завтра на работу. Надо плакаты рисовать. Да. Скажи какие кисти, и какая краска тебе понадобится.

- Если для плаката, то очень широкие кисти щетинные. И краска красная, чёрная и синяя. Да ещё белая и зеленая, - ответила Тома.

У Тамара начиналась новая страница жизни. Днепрогэс в самом начале его стартовых работ по выемке грунта и камней...

... Всего три плаката нарисовала Тамара. "Днепрострой начат!". «Коммунизм это соввласть плюс электрификация». «Даешь Днепрогэс!»…

Её талант рисовать лица был востребован в другой службе ГПУ НКВД. Совершенно случайно капитан НКВД увидел портрет комиссара, начальника Тамары, который она ему рисовала при приеме на работу. Капитан НКВД высоко оценил сходство.

- Кто рисовал?

- Так наша художница Тома из Городища.

- Местная значит. Дай-ка я её проверю, не числится ли за ней кражи или мошенничество. 

- Твоя воля, проверяй. Да, она еще немецкий знает.

- Тогда точно я у тебя ее заберу. Немецкие инженеры к нам на днях приезжают, а из Москвы не скоро пришлют переводчика. В каком казенном помещении ее искать? На Коминтерна? Сейчас найду.

При проверке ее родословной и документов только один факт биографии насторожил капитана. Папы нет, мама нигде не работает.

- На какие средства ты живешь?

- То черешню продам, то нарисую портрет, а еще преподаю детям.

- Немецкий откуда знаешь?

- Так с детства мы с Мартой в куклы играем на немецком. Она из менонитов немцев, живет в Городище по соседству.

Так Тома в восемнадцать лет стала сотрудницей Губернского НКВД в звании ефрейтора.

Ей выдали форму, заставили подписать какие-то бумаги. И определили в фото лабораторию. Назвать лабораторией маленькое темное помещение размером пять на четыре метра не поворачивался язык. Но здесь кроме Томы еще три человека работали и иногда появлялись: фотограф, следователь, лаборант.

Задача отдела была выявлять неблагонадежный элемент, фиксировать, фотографировать, рисовать портреты по описанию и арестовывать. Томе все равно какая это работа. Она вырвалась из дома на свободу. И теперь она вольная птица… 

Теперь Тамара возвращалась к детству и вспоминала все немецкие слова. Она не только слушала, она искала способ сделать память послушной, использовать её как инструмент, как рычаг воздействия. Одно дело куклы. И дети.

А здесь настоящие немцы. Инженеры из Siemens говорили твёрдо, ни разу не улыбнувшись. И Тамара много слов не знала. Особенно технические термины. Но по звучанию догадывалась и переводила наугад: тот инструмент, тот узел, тот агрегат. В перерывах она вспоминала все слова, которые они произносили и пыталась их написать.

В воскресенье был выходной, и она решила побродить по карьеру Тока. Она туфлями катала круглые как орех маленькие камни и любовалась большими валунами размером в сарай и с колодец. Подошла к огромной глыбе выше ее ростом и погладила глянцевые бока. К её пальцам прилип маленький камешек — не габбро, но бордово-красный, с внутренним огнём, будто капля крови в теле чёрной магмы. Тамара поднесла его к свету — внутри пульсировала искра.

— Альмандин, — прошептала она, вспомнив прочитанный рассказ в "Гранатовом браслете" и о том, как такие камни веками передавали по женской линии еврейских семей. — Вот ты какой, мистик и прорицатель…

Вечером того же дня, лёжа на узкой кровати общежития, Тамара держала камень в ладонях, чувствуя, как от него по руке пробегает едва заметное покалывание. Она закрыла глаза и вдруг услышала не свои мысли: чужие голоса, обрывки немецких разговоров, тайные намёки, тревожный смех, мужской хриплый шёпот. Камень стал для неё не просто вещью — теперь он был связью, каналом, через который прошлое, настоящее и будущее перетекали одно в другое, как магма в жерле вулкана.

С тех пор Тамара носила альмандин на тонкой цепочке под воротником. Она быстро поняла: если крепко зажать камень в кулаке перед разговором — собеседник начнёт невольно выдавать слабости. Она видела, как у Михаэля, главного инженера, дрожат пальцы, когда речь заходила о сроках; слышала, как доктор Вольф, обычно немногословный, вдруг начинал вспоминать о детях и тосковать по дому. Иногда ей даже казалось, что она сама на миг становится другой — будто примеряет чужую кожу.

Но магия камня была не только в предчувствии лжи. Иногда, оставшись одна в кабинете фотолаборатории, Тамара прижимала альмандин к виску и видела странные картины: немецкие инженеры на фоне ледяной воды Днепра, их лица искажены страхом; её мать, юная, с теми же хитрыми глазами, говорит что-то на идиш; дед, умирающий, протягивает ей руку, сжимая в ладони такой же гранат.

Однажды ночью, когда по плотине прокатилась тревожная вибрация — взрывали донную породу перед плотиной, — Тамара проснулась в холодном поту. Камень на шее разогрелся, словно маленькое солнце. Она ощутила в теле ледяную пустоту и одновременно — прилив силы. В глубине сознания пронёсся чей-то голос: «Ты всё узнаешь, если не испугаешься».

На следующее утро перевод Тамары был необычайно лёгким; она угадывала мысли собеседников заранее. В глазах немецких инженеров она видела отражение страха — не перед ней, а перед неведомым, что было заложено в самой структуре станции, в этих камнях, впитавших огонь и боль тысячелетий.

—  Junge Frau Тамара, вы удивительная девушка, — произнёс Михаэль, когда они встретились в коридоре. — Иногда мне кажется, вы понимаете меня без слов.

Тамара улыбнулась, чуть склонив голову набок, и задала свой любимый вопрос:

— А вы когда-нибудь думали, что камни плотины Днепрогэс могут помнить больше, чем люди?

Михаэль засмеялся, но в его взгляде мелькнуло что-то тревожное. Он поспешил уйти, а Тамара медленно провела пальцем по холодной бетонной стене и прошептала на немецком:

— Помни меня, когда всё это закончится. Помни, камень, помни кровь, помни огонь.

В тот день она окончательно поверила: магия габбро-диабаза — это не суеверие, а древняя наука, дар предвидения и манипуляции людьми, впитанная в красно чёрный камень и в кровь её рода. И пока альмандин пульсирует на её груди, она не просто переводчица — она хранительница тайн, проводник судьбы…

… К холодам Тамара повысили в должности и присвоили ей младшего сержанта. Выдали теплый комплект нижнего белья, теплые сапоги и шинель на подкладке. Личное оружие полагалось в звании сержант. На стрельбах в тире в декабре она познакомилась с молодым младшим лейтенантом Марком. Марк тоже был из еврейской семьи. Новая красная власть лояльно относилась ко всем верованиям. Марк в рассказах почти не упоминал своих родителей, только вскользь заметил, что они не разделяют его революционных воззрений. В революции он юношей участвовал на стороне РСДРП, и его отправили на год в школу НКВД в 1923 году. Марк и Тома сдружились и по воскресеньям появлялись вместе в большой казарме-клубе на танцах. После 1924 Нового года начались суровые январские морозы, но работы на плотине Днепрогэс не прекращались…

 

  Глава 9. Майя

 

В маленьком городе Никополь в Нижнеднепровье Украины живёт девочка Майя с папой, мамой, и двумя младшими братьями. Имя её звучит мягко и тепло, вызывает ассоциации с водой, дающей жизнь. Еврейская кровь течёт в венах девочки густым потоком традиций, заповедей и молитв. Но сердце её открыто миру, который окружает дом её семьи. Этот мир шумит местной речью, переливающейся мелодией народных песен и местной поэзии. Она погружается в строки стихотворений читаемые папой каменотесом на малорусском диалекте. Глаза девочки загораются внутренним светом понимания красоты Днепровских земель, истории, культуры, от рожденья ставшей частью её собственной судьбы.

Верхнеднепровский фольклор очаровывает девочку сказаниями, легендами, песнями, рождёнными здесь, где земля щедра напевами древних чумаков. Она учит эти песни чумацкие на местном наречии, запоминая каждое слово, впитывая дух степей, широких рек. А потом повторяет их на иврите, стремясь передать всю глубину чувств, заложенных в народном речитативе, сквозь призму своего родного языка.

Однажды вечером, сидя вместе с мамой Леей, девочка спрашивает:
— Мама, почему ты мне рассказываешь сказки именно на иврите?
Мама улыбнулась задумчиво и ответила тихим голосом:
— Потому что в каждом языке заключён особый код мира, особая картина бытия. Ты должна понимать обе картины, чтобы видеть красоту обеих культур целиком.

И девочка поняла почему папа ее учил на местном диалекте. Она почувствовала важность чтения, приобретённых ею через изучение фольклора и обычаи в местных неказистых книжках.

Она могла часами напевать колядки и щедривки. Делала она это на двух языках сразу. Это уникальное умение стало частью её идентичности, порождая гармонию там, где, казалось бы, нельзя было найти общий язык. В Никополе так многие изьяснялись - на русском, украинском, иврите. А в последнее время еще и на немецком. Много меннонитов немцев появилось в Никополе.

Гуляя по улочкам Никополя, Майя часто останавливалась послушать разговоры местных жителей, впитывала звучащий здесь особый диалект — тёплый, мягкий, уютный. Каждое слово Никопольского говора рождало ассоциацию с еврейским выражением, заставляя девочку улыбнуться от счастья узнавания параллелей и различий языков.

Особенное место в её лексиконе занимал именно городской суржик жителей Южной Украины.

Так текли дни девочки Майи, живущей среди оттенков уникального сочетания украинского и еврейского миров, переплетённых нитями дружбы, взаимного уважения и общей любви к культуре обоих народов.

В один из майских дней Майя как всегда проснулась от пения петухов. Накануне прошёл сильный дождь и воздух был свежий и влажный. Утренние лучи солнца начали сушить землю, и Майя явно услышала гул как будто табун лошадей и двадцать волов бежали по степи Днепровской. Майя не поняла откуда доносился гул.

Она вышла во двор и посмотрела на запад в степь. Нет. Не там. Посмотрела на восток. Да. Оттуда. От Днепра.

Но до Днепра надо было идти вон до той горки, потом обойти курган и там уже овраг и Днепр широкий. Майя обошла курган, подошла к Днепру и замерла. Он бурлил и разлился, заполнив все луга вокруг. Он стал широким как море и неспокойным, бурлящим. Никогда девочка не видела Днепр таким разливанным морем.

Там на севере за горизонтом в верховьях шли сильные дожди, и вся масса воды сейчас была у ног Майи.

Она подошла к самому краю обрыва и запела перепевая шум Днепровских порогов.

Тече вода з-під явора

Яром на долину,

Пишається над водою

Червона калина.

Пишається калинонька,

Явор молодіє,

А кругом їх верболози

Й лози зеленіють.

Яэль кинулась искать свою дочку. Нет ее нигде.

- Майя, Майя, - несется по степи голос Яэль.

Нет нигде Майи. Яэль в ужасе бежит к Днепру и вдруг слышит гул-перекат Днепра. И громкое пение

Тече вода з-пiд явора.

Яром на долину,

Пишається над водою...

Яэль тихо подошла и слушала песню дочери земли Днепровской, свою любимую Майю.

Она стояла на краю обрыва, маленькая фигурка в еще прохладном майском воздухе. Ее яркое платье, единственный цветной мазок на фоне бурой, размокшей земли и свинцово-серой, яростной воды, трепетало на порывистом ветру. Она не пела для кого-то — она пела для могучего Днепра, отвечая его гулу и рокоту своей собственной силой. Голос ее решительно был направлен Днепру.

Яэль замерла, и страх, сжимавший ее сердце ледяными пальцами, вдруг отпустил. Он сменился чем-то другим — благоговением и странным, щемящим пониманием. Она увидела не просто свою дочь, рискующую упасть с днепровской кручи. Она увидела часть этой стихии, ее душу, облеченную в человеческую форму.

Днепр кипел и пенился, несясь мимо с неостановимой мощью, сметая все на своем пути. Он был слепой, древней силой. А голос Майи, чистый и уверенный, был такой же силой, но одухотворённой. Голос не боролся с гулом воды, он парил над ним, вплетался в него золотой нитью, делая эту дикую картину вдруг осмысленной и прекрасной.

«...Пишається калинонька, Явор молодіє...»

Яэль не позвала дочь. Она тихо опустилась на влажную траву, спрятала лицо в коленях и заплакала. Она плакала не от страха, а от переполнявших её чувств: от любви к этой девочке, от ужаса перед этим миром, где все воевали против всех, от невыразимой красоты момента, который подарила ей судьба.

Звук шагов заставил её поднять голову. Это был Артем, и с ним два сына четырёх и шести лет. Он хотел что-то крикнуть, броситься к краю, но Яэль схватила его за руку и прижала палец к губам. Ее глаза были полны слез, но в них светилось что-то, заставившее его замереть.

Он посмотрел туда, куда смотрела она. Увидел Майю на краю обрыва. Услышал ее песню, летящую над ревущим Днепром. И все понял.

Они молча сидели рядом, двое взрослых людей с двумя маленькими сыновьями, затерянных в водовороте истории, и слушали. Слушали, как поёт их дочь. Слушали, как бушует река. И в этом был странный покой.

Майя допела, сделала паузу, как бы отдавая эхо реке, и обернулась. И словно только сейчас увидела и осознала, где она находится. Ее глаза расширились от изумления перед собственной смелостью. Она осторожно отступила от края и увидела родителей.

— Мама! Папа! — её голос, только что такой мощный, теперь снова стал голосом двенадцатилетней девочки. — Вы видели? Днепр как море.

— Видели, золотце, — тихо сказала Яэль, подходя и обнимая её, не обращая внимания на влажную землю на платье. — Мы все видели. И все слышали.

Артем молча положил руку на голову дочери. Он посмотрел на разлившийся Днепр, на дорогу, ведущую в город, где шныряли банды и патрули, и потом на Майю.

«Раввин Левин был прав, — подумал он. — Она — будущее. И пока этот голос звучит, ничто не сможет его заглушить»…

… Вечер был тихим и душным. За окном, в густых сумерках, уже не было видно края южно днепровской степи, только огоньки лампад редких домов на окраине Никополя. Майя, убаюканная мерным скрипом цикад, уже спала. Авраам и Яэль уложили своих мальчуганов спать и теперь сидели за столом, но обычного для них мирного молчания не было. Воздух был наполнен напряжением, которое копилось весь вечер. Из "озорного удалого токовского казака" Артем превратился в "степенного семьянина" и ортодоксального еврея.

Авраам отложил книгу, которую пытался читать, и вздохнул, глядя на пламя керосиновой лампы. Его новая профессия — символична: он высекает память на камне, обретая таким образом свои новые корни.

— Яэль, я все думаю о Майе. Ей минуло одинадцать. И она начальную школу прошла на отлично. Ей пора в среднюю школу. Надо отдать ее в городскую школу. В ту, что у собора. Говорят, учителя хорошие.

Яэль, вышивавшая скатерть, замерла. Игла застыла в воздухе. Она медленно подняла на мужа глаза, в которых вспыхнула тревога.

— В светскую школу? С детьми гоев, где нет и намека на Тору? Нет, Авраам, это невозможно.

— Почему невозможно? — он попытался говорить мягко, но в голосе уже слышалась сталь. — Она будет учиться читать, писать, считать. У нее будут подруги. Она будет здесь, с нами. Я буду видеть ее каждый день.

— Она научится там Бог знает чему, — голос Яэль зазвенел, как натянутая струна. — Легкомыслию, пустым разговорам, может даже неверию. Нет, я не позволю. Есть пансион для девочек в Екатеринославе. Туда. Там она будет среди своих, будет изучать святые тексты, традиции, иврит. Станет настоящей еврейской женщиной.

Революционные настроения не только в Никополе, но и в деревнях нарастают. И рано или поздно они могут коснуться и семьи Левиных. Как ортодоксальный еврей, бывший казак, Артем-Авраам может столкнуться с непониманием как со стороны революционеров, так и со стороны белых властей. А подрастающая Майя будет задавать все больше вопросов о своем происхождении и корнях.

Авраам отодвинул стул и встал, его высокая, все еще могучая фигура заслонила свет лампы.

— В Екатеринослав? — его голос стал тише, но от этого только громче. — Это за сотню верст, Яэль. Три месяца я не буду видеть, как она просыпается? Не услышу ее смех за завтраком? Не смогу проверить, тепло ли она одета, прежде чем выйти на улицу? Это же тяжело для нее. И для меня.

В его словах была такая горечь, такая неприкрытая боль, что Яэль на мгновение дрогнула. Она видела, каким нежным отцом он был, как души не чаял в дочери. Но ее собственная убежденность была сильнее.

— Ты думаешь о своих чувствах, а я думаю о ее душе — парировала она, тоже поднимаясь. Ее темные глаза горели. — В светской школе она ничему хорошему не научится. Она забудет, кто она есть. Она вырастет и выйдет замуж за того, кто не знает заповедей? Мы должны дать ей корни, Авраам.

— А кто даст ей крылья, Яэль? — вдруг тихо спросил он, подходя к окну и глядя в темноту. — Мир меняется. За окном — не местечко, а целый город, целая страна. Она должна быть к нему готова. Она должна уметь жить и в нем тоже.

— Жить — значит жить по законам наших отцов, — настаивала Яэль, и в голосе ее впервые зазвучали слезы. — Мы же для этого все прошли? Чтобы наша дочь отвернулась от этого?

Это был их первый спор. Не ссора, не перепалка, а настоящий, глубокий спор, в котором сталкивались не просто мнения, а целые миры: его — принятая, но все еще новая, и ее — исконная, хранимая веками. Тишина в комнате повисла густая и тяжёлая, нарушаемая только их дыханием и трепетом пламени в лампе. Они стояли друг напротив друга, любящие муж и жена, впервые обнаружив между собой пропасть, через которую не было надежного моста…

…Несколько дней в доме Левиных витала натянутая тишина. Авраам и Яэль избегали разговора о средней школе, каждый погруженный в свои мысли. Разрешить этот спор казалось невозможным.

Разрубил этот гордиев узел звонкий детский голосок. Майя влетела в дом, смахнув с ног пыль окраинной улицы, ее глаза сияли решимостью.

— Папа. Мама. Я договорилась с Эстер. Мы идем вместе в школу, в ту самую, центральную, возле соборной площади.

Яэль, помешивавшая суп в кастрюле, замерла. Авраам отложил перо, которым выводил свежую надпись на иврите.

— С какой Эстер? — нахмурилась Яэль, чуя подвох.
— Ну, с той, которая живет в мазанке из самана, на Соляном шляху. Ее папа на железной дороге работает.

На лице Яэль появилось выражение легкой брезгливости и тревоги.
— Эти?.. Майя, они голь перекатная. Откуда у тебя с ней дружба завелась?
— Мы на базаре груши покупали, а она мне помогла выбрать самые спелые. Она добрая, — с жаром продолжала Майя, не замечая маминого недовольства. — Она с папой на поезде аж до Александровска ездила. Мама, а можно я с ней и ее папой на поезде когда-нибудь прокачусь? Ну хоть до станции? Очень интересно.

— Что? Нет. Ни в коем случае, — реакция Яэль была мгновенной и категоричной. Мысль о том, что ее дочь, ее нэшоме, будет болтаться Бог знает где с какими-то железнодорожниками, повергла ее в ужас.

— Ну, ма-а-ам… — протянула Майя, но увидев непоколебимое выражение на лице матери, не стала настаивать. Ее главная цель была другой.

Она перевела взгляд на отца. Авраам смотрел на дочь, и в уголках его глаз заплясали смешинки. Он видел не «голь перекатную», а самостоятельную девочку, которая сама нашла себе подругу, и сама решила, куда ей идти. В ее горящих глазах он увидел того самого озорного казачка, которым когда-то был сам.

Майя, почувствовав молчаливую поддержку отца, сделала решающий ход:
— Так мы идем с Эстер в школу? Да? Я уже все узнала. Туда идут все дети с нашей улицы.

Яэль вздохнула. Все ее доводы о пансионе в Екатеринославе разбивались о суровую реальность: логистику, деньги, хлопоты. И о железную волю этой маленькой хрупкой девочки с огромными глазами, так похожей на отца.

Она посмотрела на мужа. Авраам встретил ее взгляд и едва заметно кивнул. Это был не триумф, а скорее признание неизбежного.

— Слишком много хлопот отправлять ее в Екатеринослав, — тихо, больше для себя, чем для него, сказала Яэль, сдаваясь.

Но неожиданно их вызвал к себе на разговор раввин Иегуда-Лейб Левин. По странному стечению их фамилии были одинаковы. Но в Никополе это норма: пять фамилий Вайнштейн, четыре фамилии Коп, Кооп, Копп и Кап. Ямпольских три. Горовиц, Шнейдер, Штрассер по две фамилии.

… Ямпольский Лазарь Абрамович и его дражайшая супруга имеют не только супружеские узы, но и духовное попечительство со стороны Никопольского раввина Иегуда-Лейб Левина. 

В один из будничных дней гражданской войны произошел разговор между Ямпольским и Левиным. 

- Слыхали. Говорят, еще один Левин у нас появился, - говорит Ямпольский

- Левин? - Да появился Левин, но он каменотес. Я его по просьбе Екатеринославского раввина пристроил на наше еврейское кладбище. Ты по этому вопросу хотел со мной поговорить? 

- Нет не по этому делу. 

- А о чем же? 

- Видишь ли, мой друг Лазарь, твоя Сара дражайшая половинка. У нее пансион для еврейских девушек. 

- Так она здесь меня дожидается, - молвил Лазарь.

- Позови ее. 

- Дорогая - или сюда. Тебя хочет Раббе видеть, - зовет супругу Лазарь Абрамович 

Раввин обращается к ней. 

- Здесь такое дело. Вам надо принять одну талантливую девочку на полный пансион. 

- А почему на полный? У нас не богадельня. Она что нищенка? Нам нищие не нужны. 

- Вам надо сначала ее послушать. 

- Так зовите ее. 

- Яэль, Артур, - зовет Иегуда-Лейб. Майя и Артем робко отворили дверь. 

- Нет вы там постойте за дверью. Мы Майю послушаем. 

На Майе было яркое малиновое платье и белые летние сандалии. Кудрявые волосы заплетены аккуратно как подобает двенадцатилетней еврейке. 

Она запела ХАТИКАВА - Hatikvah.

 В сердце не угасает священный огонь!

 Будет стремиться еврейская душа! 

Будет стремиться к Востоку на Сион,

 В землю отцов, что Бог нам обещал! 

Нам надежда освещает путь! 

Мы две тысячи лет её храним! 

Будем снова народом мы свободным! 

На Сионе, в Иерусалиме!

 А последние слова уже все взрослые пели вместе с ней.

 ִהְיוֹת עַם חָפְשִׁי בְּאַרְצֵנוּ, אֶרֶץ צִיּוֹן וִירוּשָׁלַיִם. 

Ее меццо сопрано всех очаровало. Они были сражены ее чистотой и силой голоса. 

- Ты где научилась петь? - спросила Ямпольская.

- Мама и папа меня научили. Мама еврейские песни, а папа украинские. 

А спой нам украинскую. 

По діброві вітер виє,

 Гуляє по полю,

 Край дороги гне тополю 

До самого долу.

Стан високий, лист широкий 

Марне зеленіє;

Кругом поле, як те море Широке, синіє.

 Ее голос звенел в ушах и доставал глубоко в сердце проникал в душу и отдавался эхом через раскрытое окно в Никопольские дали. Ямпольская не долго думала - пауза длилась несколько секунд. 

- Я её беру на полный пансион. Вы мой должник, рабе. 

- Это вы мне ещё будете благодарить, что такую воспитанницу я вам отдал на попечение, ответил Иегуда-Лейб.

- Иди Майя к родителям, позови их. 

Так Майя стала ученицей на полном пансионе в частной средней Никопольской еврейской школе где преподавали пение и музыку и другие гуманитарные предметы. 

Шел 1918 год. В Никополе было полное безвластие. 

Все воевали против всех. Но только Раввин Левин мог договариваться с бело-бандитами, с красными, с махновцами, с петлюровцами, с немцами. И они сами к нему шли за советом...

...Тихие аккорды фортепиано и чистые девичьи голоса, доносившиеся из открытых окон дома Ямпольских, стали таким же привычным элементом Никопольского пейзажа тем летом, как шелест акаций над Днепром. Казалось, сама музыка создавала вокруг пансиона невидимую защитную сферу, в которую не смели вторгаться уличная стрельба и разгул мировой смуты.

Майя стала не просто ученицей, а любимицей всего пансиона. Ее голос, то мощный и страстный в сионских песнях, то нежный и печальный в украинских мелодиях, завораживал всех. Сара Ямпольская, некогда скептически настроенная, теперь гордилась своей воспитанницей как драгоценной находкой. Лазарь Абрамович, проходя по коридору, часто замедлял шаг, чтобы послушать, и какая-то особенная, светлая грусть смягчала его обычно озабоченное лицо.

Но за стенами дома 1918 военный год продолжал бушевать с прежней силой. Власть в Никополе переходила из рук в руки, и каждый новый «хозяин» города – будь то белый офицер с погонами, лихой атаман с чёрными усами или комиссар в кожанке – первым делом отправлялся в дом к Лазарю Абрамовичу главному провизору и аптекарю всего Никопольского района.

Однажды поздним вечером, когда город затих в тревожном ожидании, к дому Ямпольского подкатила тачанка с пулемётом, с которой резво спрыгнули несколько человек в длинных шинелях и с маузерами на боку. Это были махновцы.

Сам батько Нестор в кабинет не вошёл, но его ближайший сподвижник, высокий и худой атаман по кличке «Сивый», без церемоний уселся напротив благодетеля мецената и хозяина пансиона.

- Мы о тебе наслышаны, ты человек умный и к еврейскому народу справедлив, – начал он, крутя в руках папиросу. – Батько приказал: нужны медикаменты, бинты, йод. У вас тут и аптека, и доктора свои есть. Собирай. К утру.

Лазарь, не моргнув глазом, посмотрел на него через стопку книг.
– Раненые есть?
– Не твоя забота. Собирай.
– Моя забота, – спокойно ответил провизор и меценат пансиона. – Потому что если я дам тебе медикаменты, а ты пойдёшь и перережешь красноармейцев из госпиталя на Садовой, которых мои люди лечили, то на мне будет грех. Я не собираюсь снабжать убийц.

Сивый побледнел от злости и схватился за рукоять маузера.
– Ты знаешь, с кем разговариваешь, жид?

В этот момент из соседней комнаты, где занималась Майя, раздались звуки фортепиано. Девочка, не подозревая о визите махновцев, начала распеваться. И через мгновение полилось то самое, первое, что она спела когда-то в этом доме: «В сердце не угасает священный огонь!..»

Ее голос, чистый и сильный, заполнил комнату, достиг кабинета и заставил атамана замереть. Он слушал, не сводя глаз с двери откуда шло пение, и железная хватка на рукояти маузера ослабла. Возможно, он вспомнил свою деревню, свою мать, другую жизнь – жизнь, которая была до войны, до крови, до этой бесконечной резни.

Ямпольский воспользовался паузой.
– Медикаменты я дам. Но не вам. Я отдам их сестре милосердия из Красного Креста, нейтральной стороне. Она будет распределять их среди всех раненых. И красных, и белых, и ваших. Человеческая жизнь – едина перед Богом. На это вы согласны?

Сивый молча смотрел в стол. Песня Майи нарастала, достигая кульминации: «Будем снова народом мы свободным! На Сионе, в Иерусалиме!»

Атаман грузно поднялся.
– Ладно. Пусть будет по-твоему, старик. – И, уже выходя, обернулся. – А это что за певица у тебя?»
– Будущее, – тихо ответил Лазарь. – То, ради чего стоит жить, когда все это кончится.

Махновцы уехали. Ямпольский подошёл к приоткрытой двери и посмотрел, как Майя, увлечённая музыкой, играет для себя одной. Он знал, что его договорённости – шаткие. Он знал, что завтра в город могут войти петлюровцы или немцы, и все начнется сначала. Но в этом доме, под защитой музыки и веры, продолжала жить хрупкая надежда. И имя этой надежды было Майя. Как вода. Воды Днепра надежные и вечные…

… Классическая картина "атаманщины" 1919 года. Власть на местах часто принадлежала не регулярной армии, а различным атаманам Зеленому, Ангелу, Григорьеву. Которые хозяйничали в том числе и в районе Никополя. Эти отряды часто были неуправляемы, занимались грабежами, самосудом и проводили политику террора против "неблагонадежных". Часто под этим понимали просто образованных людей, бывших чиновников, русских, евреев, менонитов.

Остановка культурной жизни — закономерное следствие войны и беззакония. Люди думают о выживании, а не о концертах.

В самые темные времена войн и гонений религия оставалась островком стабильности и утешения для своих общин. Для еврейского населения Никополя это было особенно важно, так как они часто становились главными жертвами погромов, которые устраивали все враждующие стороны.

Апрель-июнь 1919 в районе Никополя и Кривого Рога бушевало восстание атамана Григорьева. Сначала он был за красных, потом против них. Его отряды отличались крайней жестокостью и погромами. Это был пик ужаса, который приводил в отчаяние местное население

30 июня 1919 года Никополь был окончательно занят Вооруженными силами Юга России, Добровольческой армией Деникина. Наступила как бы кратковременная "белая" власть.

Летом 1919 года Белая Добровольческая армия генерала Деникина начала масштабное наступление на Москву ("Поход на Москву"). Они захватили почти всю Украину, включая, несомненно, и Никополь.

В конце 1919 года под натиском Красной Армии и махновцев белые начали стремительное отступление на юг.

В начале 1920 года Красная Армия окончательно заняла Никополь. Начался процесс советизации, который уже не прерывался. К 1921 году Гражданская война в регионе в основном закончилась.

…Дом каменотеса Артема Левина, некогда островок степенного уклада, теперь будто вобрал в себя тревоги всего времени. Стены, помнившие тихие вечера за изучением Торы, теперь хранили гулкую тишину ожидания беды. Воздух был густ от пыли и страха. Их восемнадцатилетняя дочь хочет уехать.

Майя, высокая, худая, с темными глазами, в которых притаился девичий блеск, стояла посреди горницы, сжимая в руках узелок с немудрыми пожитками.

— Я уеду отсюда.

Ее голос прозвучал негромко, но с той самой сталью, что была слышна когда-то в голосе ее отца, когда он спорил о ее будущем. Теперь это будущее настало, и оно было страшным.

Авраам-Артем, его спина за годы согнулась под тяжестью камня и тревог, молча смотрел на дочь. В его глазах читалась бесконечная усталость. Он видел слишком много: погромы, расстрелы, зверства казаков.

— Везде сейчас неспокойно, Майечка, — произнес он глухо. — Куда ты денешься от этой круговерти?

— То белые, то красные, то зеленые, — поддержала его Яэль. Лицо ее было бледным, исхудавшим. Она не подходила к дочери, будто зная, что любое прикосновение может сломать ее решимость. — Грабежи, расстрелы… Здесь хоть свой угол есть.

— Свой угол? — Майя горько усмехнулась, и жесткая складка легла вокруг ее рта. — Чтобы проснуться ночью от стука прикладов в дверь? Чтобы увидеть, как красноармейцы ведут папу «для выяснения» только за то, что он режет буквы на камне? Чтобы каждый день бояться, что тебя изнасилуют и убьют на обочине только за то, что ты еврейка, или просто за то, что молодая? Этот «угол» стал ловушкой, мама.

— Куда ты уедешь? — снова, уже с отчаянием, спросила Яэль, вцепляясь пальцами в фартук.

— В Киев уеду. Или в Одессу. — Майя произнесла это твёрдо, будто заклинание. Эти названия были для нее символами спасения, больших городов, где можно затеряться, где есть университеты, театры, другая жизнь. Где нет этого вечного запаха страха и пыли.

— Там то же самое, — голос Авраама внезапно сорвался, в нем зазвенела давно забытая казацкая удаль, смешанная с болью. — Ты думаешь, в Киеве не стреляют? В Одессе не грабят? Там тоже голод, там тоже чекисты с наганами. Там та же война всех против всех. Просто здесь я хоть знаю каждую щель в стене, каждый закоулок, где можно спрятаться. А там ты будешь одна. Совсем одна.

Майя посмотрела на отца, и в ее взгляде была не детская обида, а суровая ясность взрослого человека.

— Здесь я прячусь. А там… там я хотя бы попытаюсь жить. Искать хлеб. Искать работу. Искать… себя. Здесь меня уже нет, папа. Здесь остался только страх.

Она сделала шаг к двери. Яэль невольно шагнула к ней, но Авраам мягко, но твердо взял жену за руку. Он смотрел на дочь и видел в ней ту самую неукротимую силу, что когда-то заставила его самого сжечь мосты и стать другим человеком. Он боролся за веру, за семью. Она боролась за право просто дышать, не оглядываясь.

Молчание повисло тяжелым свинцом. Снаружи донесся отдаленный гул грузовика, и все трое невольно вздрогнули.

— Будешь писать, — тихо, не как приказ, а как мольбу, сказал Авраам. — Каждую неделю. Хоть открытку. Чтобы мы знали, что ты жива.

Майя кивнула, губы ее дрогнули. Она повернулась, резко открыла дверь и вышла в слепящее солнце никопольской улицы, оставив родителей в тёмном, наполненном болью и любовью доме, который больше не мог ее защитить…

… Перрон станции Никополь был как гигантский муравейник, разворошенный сапогом. Не пахло углем и маслом, пахло потом, страхом и безысходностью. Майя, прижимая к груди свой узелок, чувствовала себя песчинкой в этой толпе таких же, как она — потерянных, оборванных, отчаянных.

Рядом какой-то мужчина в помятой кепке, нервно закуривая самокрутку, бросил в пространство:
— Говорят, опять железнодорожники бастуют. Вчера за целый день только один состав в Кривой Рог отправили.
Сердце Майи сжалось.
— А сегодня? — выдавила она.
— А вот уже час дня, а ни одного не отправили, — равнодушно, будто констатировал погоду, ответил другой, пожилой пассажир. — Пойдем к начальнику, спросим.
— Да вон он, у будки, стоит. Подойди и спроси.

Несколько человек, включая мужчину в кепке, отправились к начальнику станции — немолодому, усталому человеку в поношенной форме, который сам выглядел так, будто не спал несколько суток.

— Товарищ начальник, а будет сегодня поезд? — раздался голос.
Начальник медленно повернулся, его глаза были пусты.
— А мне откуда ведомо? Железнодорожники мне не сообщили, когда они забастовку прекратят.
— Так пошлите к ним гонца. Спросите, — в голосе пассажира послышалась истеричная нотка.
— Гонца? — начальник горько усмехнулся. — Они сами решают. Я тут просто для мебели.

Майя слушала этот диалог, и надежда в ней таяла с каждой минутой, как грязный снег под мартовским солнцем. Она простояла на перроне еще четыре часа. Четыре часа, в течение которых толпа то замирала при каждом далеком гудке, то снова погружалась в апатию. Вестей не было. Никаких.

Ноги гудели от усталости, в горле стоял ком. Она чувствовала себя в ловушке. Не в ловушке дома, а в ловушке огромной, безумной страны, которая не могла сдвинуться с места. Она развязала узелок на перроне, чтоб попить из стеклянной банки. Банка выскользнула из ее рук и разбилась на перроне. Стеклянный осколок с надписью 1922 год закатился в щель каменного перрона токовского гранита, который высекал ее папа Артем, еще будучи молодым токовским каменотесом. 

Вздохнув так глубоко, будто этот вздох выходил из самых пяток, Майя развернулась и поплелась прочь от перрона, обратно по грязной улице, ведущей к дому. Каждый шаг давался с трудом, будто она тащила на плечах всю тяжесть разлитой воды (символичное имя Майя) и своего разбитого побега.

Дверь скрипнула. Яэль, сидевшая с молитвенником у окна, вздрогнула и обернулась. Увидев дочь, она непроизвольно всплеснула руками.
— Как? Ты не уехала?
В ее голосе было не разочарование, а дикое, животное облегчение.

Майя бросила узелок на пол и, не поднимая глаз, пробормотала:
— Забастовка.
— И… когда теперь? — тихо спросил Авраам, появившись в дверном проеме. Он все понимал без слов.
— Никто не знает.

Не говоря больше ни слова, Майя пролетела в свою маленькую комнату, захлопнула дверь и бросилась на кровать, уткнувшись лицом в жесткую подушку. По щекам текли горячие, горькие слезы бессилия. Ее побег, ее мечта о другом небе, о другом воздухе — все разбилось о суровую реальность забастовки на никопольской железной дороге.

Казалось, самой судьбой было предначертано, чтобы ее мечте уехать в дальние края не суждено было сбыться. Во всяком случае, в этот день. Как раз в эти дни Соввласть объявила о новой экономической политике и мирная жизнь воцарилась не только в Нижнем Днепре и в лимане Никополя, но и по всей стране Советов, от Одессы до Владивостока.

 

 

Глава 10. Легкое лето 1924 года

 

 

Лето 1924 года щедро заливало солнцем набережную Никополя. Воздух над Днепром дрожал, смешивая запахи нагретой смолы и креозота, речной свежести и пыли придорожных трав. С шипением и глухими ударами колес по воде упрямо продирался вверх по течению пузатый пароходик «Днепровец», буксируя за собой баржу. Его гудок, низкий и протяжный, был не криком, а скорее усталым вздохом, привыкшим к бескрайним просторам реки и капризным порогам.

По гранитным плитам набережной неспешно прогуливалась Майя с подругой, держащей лёгкий сияющий белизной зонтик от солнца. Подолы приталенных силуэтов нэповских летних платьев — у Майи тёмное, в мелкий цветочек, у подруги светлое, почти белое — трепетали от слабого бриза с реки. Они были похожи на двух голосистых птиц: Майя — с высоким меццо-сопрано в разговоре, с тёмными, серьёзными глазами; Леночка — воздушная, кокетливая, с лукавым огоньком во взгляде, с низким, грудным контральто.

Их тихую беседу перегородила тень, упавшая поперек фарватера шпацера двух романтических Mädchen - девиц. Перед ними, снимая соломенную канотье и прижимая её к груди, стоял молодой человек. В нем как в золотоволосом блондине можно было угадать немецкую породу переселенцев лютеран-менонитов: светлый костюм, начищенные до зеркального блеска туфли. Но главное — его глаза. Они смеялись, даже когда его лицо сохраняло серьёзное выражение, а в уголках губ таился готовый сорваться дежурный комплимент.

— Здоровеньки булы, прелестные барышни! — его голос был бархатистым и чуть хрипловатым, точно звук старого немецкого граммофона. Он несколько неуклюже и с немецким акцентом произносил фразы. — Ох, и диво же дивное на Никопольском берегу! Вы как белые яхты на глади вечерней — плывёте мне навстречу и всё моё одиночество разбиваете в прах.

Майя лишь приподняла бровь, с интересом изучая незнакомца. А Леночка, вся зардевшись, сделала вид, что поправляет сбившуюся прядь волос от бриза.

— Ой, а какой импозантный кавалер из корабля пожаловал! — звонко рассмеялась она, бросая на Майю взгляд, полный весёлой паники.

— Я вас разочарую. Там откуда я родом речка Базавлук даже лодку не всегда пропустит в засушливое лето.

 — Это Базавлук в Шишкино? - спросила Майя. Она вспомнила, что отец говорил об этом местечке, как благодатный край райских садов и божественных виноградников. 

 — О. Вы знаете наше захолустье? Ну, раз вы знаете Базавлук. Меня Алекс зовут. Александр Гарварт.  Позвольте ручку, мадумазель?

— Чью? — с наигранным недоумением спросила Майя, подавая вперёд то одну, то другую изящную руку. — Эту? Или, может, эту?

Алекс с немецкой педантичностью склонился и едва прикоснулся губами к каждой из протянутых ему рук.

— Обе ваши ручки! Ибо сердце моё разрывается на части и не может выбрать одну. 

— Это ручка Майи, а это ручка Леночки.

— И как же это, скажите на милость, капитан будет у двух штурвалов рулить? — вступила наконец Майя, ее губы тронула улыбка. Ей нравилась эта игра. — Кораблик-то ваш, того и гляди, на мель сядет или пополам треснет.

Алекс выпрямился, развёл руками, изобразив крайнюю степень озадаченности.

— А это, простите мой немецкий, не кораблик, а целая флотилия. Гарварт Таврический, Гарварт Золотая Долина. И Гарварт Маринополь Базавлук.  Я — капитан, штурман, механик, боцман и юнга в одном лице. А я ношу имя Гарварта Александра — Хотя для таких прелестных муз… можно и Алекс из Базавлука.

Они пошли дальше втроём, их тени, вытянутые заходящим солнцем, смешивались на камнях. Они шли в сторону городского театра. Алекс шёл между ними, рассказывал о своём большом хозяйстве сеялок, борон, и других сельскохозяйственных инструментов. А потом, глядя на широкий, спокойный Днепр, затянул негромко и проникновенно лютеранскую мелодию псалма.

 

Мой дом в стране небесной,

Среди живых цветов,

Где сад растёт чудесный,

Где царствует любовь.

Где хоры прославляют

Спасителя людей.

Где жители не знают

Ни слез и ни скорбей.

 

 Девушки слушали, заворожённые. Майя особым музыкальным чутьём уловила в лютеранской мелодии созвучные её душевным порывам откровения новой вселенной. Она всегда тянулась к новым мирам, к новой музыке. Голод, недавняя война, все тревоги остались где-то там, в пыльных переулках города Никополя. Ей захотелось в эти виноградники и сады рая о которых пел Александр. «Какое имя прекрасное», - мечтательно тихо она прошептала. Здесь на набережной, под звук пароходных гудков и щебет ласточек, круживших над водой, был не только закат солнца, обещающий что-то новое в её жизни, но и восход ее новой звезды. И лёгкое знакомство перерастало во что-то более значимое, но Майя ещё не давала себе отчёта. Что это новое - это влюблённость в блондина Алекса. 

В тот вечер она вместе с труппой и с Леной давали концерт для узкого круга приглашённых меценатов, купцов, владельцев аптек и хозяев бесчисленных механических мастерских Никополя. И конечно они пригласили Алекса послушать их вокал. 

Собралась приличная публика около семидесяти зрителей. Невиданное культурное происшествие для южного уездного городка, когда ещё голод и разруха гражданской войны сменилась относительным спокойствием нэпмана при новой власти Советов. Местные купцы и промышленники оживили торговлю, суда шли груженные вниз по Днепру и вверх против течения до самого Чернигова с никопольскими трубами, сельскохозяйственной техникой и марганцевой рудой. 

Алекс сидя в зале смотрел на Майю и не было никакой силы в мире оторвать его взгляд от Майи. Мимолётное шутливое знакомство на набережной речного порта Никополь переросло в привязанность в любовь с первого взгляда. И похоже, что это любовь была взаимной. Так томятся молодые души в поисках душевных потрясений от влюблённости с первого взгляда. Лето было в самом начале и впереди у них была целая вечность свиданий, объятий, воздыханий и сердечного томления. 

Алекс через неделю опять приехал в Никополь и сделал предложение Майе руки и сердца.

— Но мы едва знакомы, — молвила невеста.

— Я знаю твоего папу. Он каменотес. Делает надгробия. Маму не знаю. Но надеюсь, ты меня познакомишь.

— А я совсем тебя не знаю. Из какой ты семьи?

— Немцы-переселенцы. Лютеране и менониты.

— А ты кто?

— Как бы это правильно сказать? Я уважаю и ценю родовые традиции. Но время сейчас такое. Что надо смотреть на прогресс и немного менять свои архаичные мировоззрения. В конце концов, я владелец крупной механизированной мастерской по орудиям для села. И неминуемо приходится новшества применять. Паровую тягу менять на электрическую. Штампы старые менять на более новые. 

— Покажешь свою мастерскую. Я никогда не была на производстве. Там наверно грохот и шум.

— Покажу. Когда поедем знакомиться с родителями?

— Давай через неделю. 

Неделя пролетела в хлопотах...

На дорожном фаэтоне они вдвоём через неделю приехали в обед в родовое поместье семейства Эдуарда Гарварта. Видно, что прадеда чтили здесь все его правнуки внуки и дети. Его имя было вылито на чугунной пластине на главной трёхэтажной мельнице, на трёх механических цехах поблизости и на усадебном доме. 

Жених и невеста вошли в дом и их встретили многочисленные маленькие, большие и старые Горварты. Майя раньше видела еврейские большие семьи на восемь и на десять душ. Но здесь в огромном каменном доме из каждой комнаты появлялись все новые и новые лица. Майя сбилась со счета после счета двадцать и перестала их считать. Ей нравилось здесь.

Это семейная добрая атмосфера уюта и достатка. Немецкой педантичности и аккуратности в мелочах. Она замечала такие мелочи, как отсутствие пыли на карнизах, отсутствие засаленных косяков и углов. Аккуратная и чистая застегнутая одежда у маленьких детишек. Как это все разительно отличается от городских пролетарских коммунальных домов и детей живущих в Никопольских коммунах. 

Папа Эдуард и мама Якобина с первых минут знакомства пришлись по душе Майе. Как их будущая невестка она очень понравилась почтенной паре. Они знали, что Александр имеет хороший вкус и приличное воспитание. И он не приведёт в отчий дом без племенную, худородную девицу без родословной. Хоть "племя" это больше относится к разведению племенного стада, в котором они очень даже преуспели. Но им не терпелось узнать подробности её рода. Доход, имущество, приданное, вероисповедание. 

- Все за столом мы христиане лютеране. Помолимся, взявшись за руки и прочитаем молитву «Отче наш».

Майя правоверная иудейка, ничуть не смутившись взяла Алекса правой рукой, а левой взяла руку свекрови Якобины и прочитала вместе со всеми молитву Отче наш. И заговорщицки улыбнулась Алексу. Он то понимал, что это ее первая молитва христианская. Алекс, как и Майя был веротерпим к любой религии и не фанател ни от лютеран, ни от евреев. Он был как бы вне стана верующих по своему образованию. Он окончил реальное училище в Никополе и был практикующим инженером, где важны точные науки. Но по воспитанию он не позволял неподобающего поведения. И Майя ценила в нем именно это качество - отличное воспитание. Несмотря на свой строгий иудейский пансион она знала светские песни, которые пела с удовольствием вместе с папой, когда мама уходила куда ни будь в огород, или на рынок. Чтоб не оскорблять её религиозное чувство.

Свадьба состоялась в конце лета. Причем было две свадьбы. Первая лютеранская в Шишкино Маринополе в кирхе. А вторая в Никополе в синагоге.

Об этом знал только папа Майи. Больше никому Майя не говорила в Никополе, что она вышла замуж на лютеранина. Потому что Алекс был весьма условный лютеранин с современными взглядами. И даже можно сказать социалистическими интернациональными взглядами. Он считал, что социальное равенство обязательно должно исходить от государства. И считал, что революция должна победить в Германии так же как она победила в России.

Майе не было дела до его социалистических убеждений. Она его просто любила как своего законного супруга. И даже восхищалась его умом. Он защитил десять патентов на изобретения машин и механизмов, упрощающих производство и удешевляющих конечную стоимость продукции.

Она мало что понимала в его изобретениях, но гордилась этим, и рассказывала своим подружкам. А Алекс гордится своей женой, что она бросила свою Никопольскую капеллу и теперь по вечерам устраивает маленькие семейные концерты своим бесчисленным кузенам, племянникам, двоюродным, их деткам и взрослым. Майя окончательно перебралась в Шишкино Маринополе. Это в пятнадцати километрах на юго-запад от Никополя. На лошадях добраться можно за два часа к родному очагу. По которому она скучала долго, пока не забеременела.

Среди многочисленной родни Гарварт и повитуха оказалась, и фельдшер, и врач. Так что в окружении любви и заботы она благополучно в мае родила девочку.

Имя девочке долго не могли придумать, так как немецкое или иудейское имя дискриминировало и ущемляло бы одного из родителей.

После долгих поисков имени, наконец, выбрали Анна, которое всех устраивало без яркой принадлежности к вероисповеданию. Имя встречается как Ханна в иврите, и в христианстве святая Анна. Гарварт Анна Александровна. Шел 1925 год от Рождества Христова.

 

Глава 11. Шпионы тоже влюбляются.

 

…Комната была невелика, казенная и душная, несмотря на лютый январский мороз за окном. Панельные стены, голый стол перед рядами стульев и портрет Дзержинского, чей стальной взгляд пронзал каждого входящего. Воздух был густым от запаха махорки, дешёвого одеколона и напряжённой тишины. Это была закрытая сессия ОГПУ.

Тамара, съёжившись, сидела на последнем стуле в ряду, стараясь быть как можно менее заметной. В помещении было человек двадцать, не больше. Она знала в лицо лишь пятерых: Марка, который сидел тремя рядами впереди, вытянув спину и подставив ухо; своих коллег из оперативного отдела, и его — командира Вячеслава Бакакина.

О Бакакине ходили легенды. Говорили, он трижды сбегал из царской каторги, голыми руками обезоружил целую банду махновцев, а из нагана попадал в десятку с закрытыми глазами. Он сидел в первом ряду, небрежно развалившись, но каждый мускул в его теле казался натянутой струной. Быть в подчинении у такой легенды было и почётно, и смертельно страшно. Остальные собравшиеся — серьёзные, замкнутые мужчины в кожанках или форменных гимнастёрках — были ей незнакомы.

Политрук, сухощавый мужчина с бритой головой и умными, холодными глазами, ходил перед столом, чётко отчеканивая слова.

— Товарищи, ситуация на стройке требует повышенного внимания органов. Масштабы грандиозные, объект стратегический, а значит, и угрозы стратегические. У нас работает множество гражданских специалистов, привлечены иностранные консультанты. Бдительность — наше главное оружие.

Он сделал паузу, обвёл взглядом зал. Его взгляд скользнул по Тамаре, и она инстинктивно вжалась в плечи.

— Первое и главное, — продолжил политрук. — Наш красный директор, товарищ Александр Васильевич Винтер — ему нужна круглосуточная охрана. Не формальная, а реальная. Его заместителю, товарищу Лазарю Моисеевичу Когану — тоже. Часто приезжает главный проектировщик, товарищ Иван Гаврилович Александров. Обеспечить его безопасность в период визитов. Руководителям подразделений к утру предоставить списки проверенных бойцов для персональной охраны.

В первом ряду Бакакин кивнул, не меняя выражения лица, и сделал пометку в блокноте.

— Второй вопрос, — голос политрука стал ещё суше. — Иностранцы. Фирма «Cooper Engineering Company». Нам нужен свой человек внутри. Не охранник, а секретный, внедрённый сотрудник. Кто-то, кто сможет завоевать их доверие. И нам нужны «глаза» за самим Хью Линкольном Купером. Людей, способных на такую работу, у нас, товарищи, явно не хватает. А спрос с нас будет строгий. Нас за провалы не похвалят.

В комнате повисла тяжелая пауза. Политрук закурил, выпустил струйку дыма.

— В марте ожидается визит еще одной группы — «Ньюпорт-Ньюс Шипбилдинг энд Драй Док». Инженеры... — он заглянул в бумагу, поморщился, — Франк Дефосс (Frank F. Delfosse) и Хьюберт... тьфу ты, — он в сердцах выругался, с трудом выговаривая фамилию, — Рукейшль-Роккель (Hubert Rukyshl-Rockkel). Опять евреи, — почти машинально, с досадой пробормотал он, откладывая бумагу.

Тамара едва улавливала суть. Имена мелькали, как пули, иностранные фамилии кружились в голове, сливаясь в один непонятный гул с еврейскими фамилиями. Она понимала лишь одно — предстояла огромная, сложная работа, и людей катастрофически не хватает.

Собрание длилось ещё с полчаса, но она почти ничего не слышала, переваривая услышанное. И когда уже стали расходиться, её внезапно окликнул резкий голос Бакакина:

— Коп! Ко мне.

Она подошла, вытянувшись по стойке «смирно», чувствуя, как подкашиваются ноги. Бакакин, не глядя на неё, что-то обсуждал с политруком. Потом обернулся. Его глаза, светлые и пронзительные, как у хищной птицы, оценивающе осмотрели её с ног до головы.

— Годишься, — бросил он коротко. — Скромная, тихая, глаза умные. Видно, что не болтушка. — Он повернулся к политруку. — Я её утверждаю. Коп, с завтрашнего дня ты освобождаешься от текущих обязанностей.

Он объяснил все быстро, чётко, без лишних слов.
— В городке для иностранных специалистов требуется горничная. Твоя задача — устроиться туда. Под видом горничной. В обязанности входит: сбор любой информации, которую услышишь или увидишь. Подслушивание разговоров, даже на непонятном языке — запоминай обрывки, потом переводчик разберётся. Скрытное фотографирование документов на столе, чертежей, если представится случай. Зарисовки подозрительных личностей, которые могут появляться у них в гостях. Все ясно?

Тамара, пытаясь перевести дух, только кивнула.

— Для прикрытия и повышения оперативного статуса, — формальным тоном добавил политрук, — рядовой Коп с сегодняшнего дня повышается в звании до младшего сержанта. В марте, перед командировкой, получить новую летнюю форму: юбку, платье, с соответствующими погонами. Денежное довольствие удваивается.

Мысли путались. Сержант. Удвоенное жалованье. Новая форма. Но суть была не в этом. Её ждала новая жизнь.

Через неделю она уже жила в новёхоньком, почти сказочном городке для иностранцев. Чистые улицы, аккуратные домики, пахло не махоркой и щами, а кофе и дорогими духами. Это был совсем другой мир, кусочек заграницы посреди днепровских степей.

Но Тома не обольщалась. Каждый раз, надевая простенький фартук горничной и беря в руки тряпку, она чётко понимала: она — подчинённая. Винтик в огромной машине. И её благополучие призрачно. В любой день, за любую оплошность, её могут без разговоров перевести обратно в бараки или бросить на ещё более опасную шпионскую работу. Новый, красивый мир был лишь театральными декорациями, за которыми скрывалась суровая и беспощадная реальность….

… Их любовь жила в промежутках, в щелях между секундами и сутками, в украдкой вырванных у судьбы часах. Два раза в месяц, если графики дежурств и милость начальства совпадали, у Тамары появлялось несколько драгоценных часов свободы. Не дней — часов. Шесть, максимум восемь. И она вся, как натянутая струна, ждала этого мига.

Она позволяла себе снять форменное платье горничной надеть простенькое ситцевое, самое незаметное, и уйти из опостылевшего, душного мирка «городка для иностранцев», этого кусочка чужой, благополучной жизни. Её ноги сами несли прочь от чужих глаз и ушей — в сторону речки Каменки. Туда, где среди древних, отполированных ветром и водой валунов она могла дышать полной грудью. Она называла это «получать силу от камня». Прислониться лбом к шершавой, солнечной поверхности гранита базальта, закрыть глаза и чувствовать, как вековое спокойствие и непоколебимость камня перетекают в неё, наполняя решимостью и терпением.

Их условленное место было спрятано в самой глубине, за изгибом реки, под сенью дикой груши. Там их никто не мог найти.

В тот день Марка долго не было. Тамара, присев на корточки на теплом камне, чтобы не мять платье, достала из кармана маленький блокнотик и карандаш. Чтобы скоротать томительное ожидание, она начала рисовать камни. Она выводила их причудливые формы, стараясь поймать игру света и тени. Время текло медленно, солнце уже клонилось к закату, а его все не было. В груди защемило тревожное, холодное чувство.

Вдруг её слуха, обострённого тишиной и ожиданием, коснулись чужие голоса. Низкие, с характерным запорожским акцентом, они доносились чуть поодаль, из-за поворота.

— Ночью залезем и тихонько отмотаем, — сказал один, хриплый и уверенный.
— Да ты что? Охрана ж там... Расстрел на месте, — возразил второй, голос которого дрожал от страха.
— Не бойся. Я все продумал. Ты видел сколько там меди? Целое состояние.
— Мы вдвоём не справимся. Там тонны меди, ты с ума сошёл.
— Будь покоен. Нужные люди есть. Они готовы.

Тамара замерла, сердце заколотилось. Осторожно, краешком глаза, выглянула из-за своего укрытия. Совсем близко, по тропинке, шли двое рабочих в замасленных брюках и телогрейках. На плече они несли какой-то тяжёлый, громоздкий ящик. «Явно ворованное со стройки», — молнией пронеслось в голове у Тамары. Опустив голову, чтобы её не заметили, она лихорадочно перевернула страницу блокнота и начала быстро, почти инстинктивно, зарисовывать два портрета. Широкие скулы, характерные носы, форма шапки у одного, сутулые плечи у другого. Она впитывала каждую деталь, как губка, рука сама выводила линии.

Голоса стихли, шаги удалились. Она осталась одна с колотившимся сердцем и двумя портретами в блокноте. Марк так и не пришёл. Видимо, срочное дело.

Прошло несколько недель. В конце весны на Днепрогэсе грянула большая авария — с оглушительным грохотом рухнул металлический шпунт перемычек правого берега. Стройка замерла. Потом пошли слухи, злые, шёпотом говорили: «Чуждые элементы, украинские запорожские казаки, украли тросы крепления. Украли тонны медного импортного провода и пустили его в продажу на рынке. Нашёлся провод от турбин аж в Днепропетровске».

Едва Тома услышала эту новость, леденящий холод пробежал по её спине. Она вспомнила тот день на Каменке, два голоса, ящик на плечах... Не раздумывая, она отыскала в блокноте те самые зарисовки. В тот же день, во время очередного короткого выхода, она оставила свёрнутый в трубочку листок в условленном месте схроне для передачи писем начальству.

Через месяц пришёл приказ. Снова повышение в звании. Теперь она была сержантом. И сержанту полагалось табельное оружие. Ей вручили тот самый наган, с которым она так мучительно училась обращаться. Теперь он лежал в кобуре на поясе, тяжёлый и холодный. Но эта тяжесть не могла сравняться с тяжестью на душе.

Марк приходил все реже. Его отговорки становились все короче и туманнее. То командировка, то совещание, то дежурство. Тамара тосковала, её любовь, которую она тщательно скрывала ото всех, рвалась наружу, становясь невыносимой.

И в один из тех редких вечеров, когда они все-таки встретились на камнях Каменки, она не выдержала. Они сидели на "их" камне, и между ними уже висела неловкая пауза.

— Марк, — тихо начала она, глядя на воду, а не на него. — Я больше не могу так. Украдкой встречаться. Как воры.

Он вздохнул.

 — А что ты предлагаешь? Ты же знаешь, как все устроено. Служба прежде всего.

— Давай уже распишемся, что ли, — выпалила она, сама испугавшись своей смелости. — Станем законной парой. Тогда и встречи наши будут не украдкой.

Он помолчал, подбирая слова. 

— Мне надо рапорт написать. На разрешение. Таков порядок.

— Да и мне надо рапорт написать, — перебила она его. — Иначе нельзя. Не благословит меня начальство на замужество, — грустно и правдиво протянула она, зная, что Бакакин вряд ли одобрит такой союз своей подчинённой.

Марк вдруг оживился, его глаза загорелись мальчишеским азартом. Он обнял ее за плечи.
— А давай… давай мы тайно обвенчаемся. Найдём какого-нибудь старенького священника в селе. Будет наша тайна.

Тома смотрела на него с ужасом и жалостью. 

— Тайно от кого? От Бакакина? Марк, ты в своем уме? Он узнает — и нас с тобой сгноят где-нибудь в лагере как «социально чуждые элементы», не прошедшие чистку. Ты вообще кто по бумагам? — вдруг спросила она, пытаясь перевести разговор.

Он отвел взгляд.

 — Мои предки… евреи. Из местечка под Одессой.

Она горько усмехнулась.

 — И мои тоже, — грустно протянула Тома. — Мама до сих пор там, в Городище, свечки по субботам зажигает тайком.

— Поедем к ним, — воскликнул Марк с новой надеждой. — Познакомлюсь, попросим у них благословения, как положено.

— Не поедем, Марк, — её голос стал твердым и безнадежным. — Я… я стесняюсь своей мамы. Ее уклада, ее веры. Она никогда не поймет ни тебя, ни моей службы. Для неё все это — чуждое и опасное.

— Почему? — искренне удивился он.

— Помолчи. Не хочу говорить. Не сейчас.

Больше не было слов. Была только боль, тоска и безысходность. Они обнялись, как утопающие, и стали целоваться взасос прямо на камне, холодном уже от вечерней росы. Это были жадные, отчаянные поцелуи, в которых был голод, страх и попытка забыться, не думать о том, что ждёт их завтра. Два затерянных в степях, на речке Каменка, среди валунов, раненных любовью сердца. Две одинокие души в огромной стране, где их чувство было никому не нужно и опасно. Они целовались до тех пор, пока губы не онемели, а на небе не зажглись первые, безразличные к их горю, звезды...

 

 

Глава 12. Тамара на сносях

 

Кабинет Вячеслава Александровича Бакакина – начальника Днепропетровского отдела ОГПУ теперь находится на стройке Днепрогес. Нечего ему делать в Днепропетровске, - так ему сказало начальство из Киева.

Стеллы с картами, папки с грифом «Совершенно секретно». Вячеслав Бакакин и комиссар только что поставили точку в тщательно разработанном плане, лица их озарены маленьким торжеством и нелёгкой победой. В дверь настойчиво стучат.

Бакакин не отрывая глаз от карты, с лёгкой досадой.

 – Войдите. Он знал, что секретарь пустит без разрешения только очень доверенных и близких людей.

Дверь открывается, и в кабинет, сняв фуражку, входит Главный врач Днепрогэса Петро Беляев. Его лицо серьёзно, он переступает с ноги на ногу, нервно теребит козырёк фуражки.

Бакакин поднимает глаза, лицо расплывается в саркастической улыбке, -Здоров ли?

Взмахом руки доктор отмахивается от шутки. - Здоров, здоров. Я тут… по деликатному делу, начальник.

С наигранным упрёком, откидываясь на спинку стула.

 - Ну, сколько раз тебе говорить, Петро? Для тебя я не начальник. Вячеслав. Я твой ровесник, а ты – уважаемый доктор, светило медицины всего Днепрогэса. Мы на «ты», и точка.

Вздыхает, сдаваясь. 

- Ладно, Вячеслав. Дело-то… оно касается твоей подчинённой. Тамары Коп.

Бакакин мгновенно преображается. Лёгкая улыбка сходит с его лица, взгляд становится острым, цепким. Только что они составили блестящий план с Тамарой в главной роли. Комиссар замирает, чувствуя смену атмосферы.

Сухо, по-деловому Бакакин, - Что с ней? Больна? Чахотка? Тиф? Говори.

Доктор качает головой, понижает голос почти до шёпота. Нет. Хуже. Она беременна.

В кабинете воцаряется гробовая тишина. Слышно, как за окном проезжает грузовик. Топот многотысячных рабочих трамбуют бетон. Какой-то странный крик-писк-как будто тысяча чаек вдруг в один голос закричали.

- Что это? – крикнул доктор.

- Это наша современная агитация. Наш звонкий рупор на Днепрогесе. Это первый радиоприемник в Днепропетровске. Громкоговорящий. За десять километров слышно его.

Бакакин медленно поднимается из-за стола, его пальцы барабанят по столешнице.

- Тихо спрашивает, с опасной мягкостью, - Точно? Ты уверен? Не спутал? Может, просто поправилась? Девушка молодая.

Доктор уверенно, с профессиональной гордостью, - Точно. Она мне, конечно, сказала, что два месяца… Но меня, старого кота, не обманешь. По всем признакам – третий. Я ж тебе не лаборант, я практик с двадцатилетним стажем.

Бакакин резко разворачивается к окну, смотрит на громаду стройки. Плечи его напряжены. В это время звучит из первого на Днепрогэсе громкоговорителя музыка «На сопках Манчжурии». Эх как не вовремя, они налаживают эту кастрюлю. Он вчера, когда увидел два огромных громкоговорителя, спросил, а это что баки для столовой?

- Так это же современное достижение цивилизации товарищ начальник, - вы сами подписывали накладную на две штуки. Громкоговорители от Наркомата просвещения.

Сдавленно, почти себе под нос, - Да… Вот это незадача. Такой план… Блестящий план… И на тебе.

Комиссар озадаченно, - И что теперь? Всё отменять? Искать другую?

Бакакин резко оборачивается. В его глазах уже не шок, а молниеносно несущаяся мысль. Отменять? Нет. Ни в коем случае. Обращается к Беляеву. А кто? Кто отец? Она назвала?

Беляев разводит руками.

 - Да все уже знают. Весь медпункт шепчется. Только ты один, в своей секретной крепости, не в курсе. Марк Круц. Из сыскного отдела.

Лицо Бакакина багровеет. Он с силой бьет кулаком по столу, заставляя вздрогнуть стопки бумаг, - Круц?! 

- Да я ему… Я ему такие кренделя напишу, что он у меня… Как он посмел? Подрыв ценного кадра. Я его…

Беляев решительно перебивает, делает шаг вперед, - Вячеслав. Не надо. Слава, остынь. У них любовь. Я тебе, как врач и как человек, говорю – знаю, вижу. Это не мимолетный залёт, понимаешь? Это… ищет слово, - зачётная беременность. По любви. Серьёзные чувства. Они тебя очень уважают и боятся. Хотели прийти сказать. Но побоялись. Она сама пришла и мне сказала.

Бакакин замирает. Гнев сходит с его лица, сменяясь холодной, хищной расчётливостью. Он медленно ходит по кабинету, его взгляд становится отрешенным – он уже не здесь, он в будущем, плетёт паутину плана.

Бакакин останавливается. Голос тихий, но властный. - Так… Так… Всё ясно. Нажимает на кнопку звонка. – Зина. Немедленно ко мне Круца и Коп. Сию секунду.

Беляев и комиссар переглядываются, не понимая. Они понимают, что «сию секунду» команда Бакакина будет выполняться час или полтора. Пока посыльный будет искать, пока найдут, пока они соберутся.

Вдруг Зина, приоткрывая дверь говорит. – Привели Гарварта.

- Какого Гарварда? Того что университет Гарварда открыл в Британии?

- Да нет. Гарварт Александр. Немец. Он Изобретатель, инженер. Обучает рабочих механике и конструкции. Вы велели.

- Да. Вспомнил. Зови. Только охрана пусть там за дверью ждёт.

- Так это вы срываете мне сроки обучения квалифицированных рабочих? - глядя прямо в глаза голубоглазому немцу, говорит Бакакин.

- Товарищ начальник. Моя жена рожает. Девятый месяц. Сегодня-завтра родит.

- Да вы что здесь на Днепрогесе затеяли родильный дом что ли? - глядя на комиссара Бакакин никак не мог угомониться, что Днепрогэсовские люди влюбляются, женятся, рожают, умирают, страдают.

- И что рабочие не будут учиться уму-разуму, потому что твоя жена рожает? Я не вижу логики? При чем здесь роды и знания рабочих? Может вы мне объясните комиссар? Или вы доктор объясните? Какая связь? 

- Видите ли дорогой Вячеслав Александрович, - доктор берет его под руку и успокоительным тоном увещевает как доктор больного пациента. - Наш уважаемый инженер немец Александр здесь учит уже вторую партию рабочих механике и конструктивному устройству механизмов. Он слегка утомлён за два месяца. Если сделать небольшой перерыв на три – четыре дня, то и он отдохнёт, и рабочие от учёбы отдохнут.

- Ладно. Ладно.

-  Гарварт. Вам четыре дня на побывку. И обратно. Пропуск и мандат возьмёшь у Зины. Гарварт вышел к секретарю за мандатом.

В это время входит Марк и Тамара в кабинет. Пальцы рук их инстинктивно сплетены, лица бледные, они готовы к любому разносу.

Но здесь какой-то посторонний. Которого они не знают. Поэтому они боятся лишнее болтнуть при постороннем.

Бакакин не давая им и слова сказать, изучающе смотрит на них несколько томительных секунд. - Так… Так… Вдруг его лицо озаряет не улыбка, а нечто вроде торжествующей гримасы. Выходит, так. Поздравляю. С ребёнком.

Марк и Тамара замирают в ступоре.

Бакакин подходит к ним вплотную. 

- А теперь слушайте меня, и запоминайте раз и навсегда. Ваша личная жизнь с сегодняшнего дня перестаёт быть личной. Она принадлежит государству. Вы поняли меня? Вы – часть одного большого механизма. И ваш… незапланированный винтик… мы встроим в общую схему. Он обводит их взглядом, его голос становится железным.

- Отныне вы для всех – не Коп и не Круц. Для всех – сослуживцев, соседей, для любых вопросов – вы муж и жена. Чета Карпенко. Понятно? Фамилия простая, крепкая, наша. Украинская. Будете жить как образцовая советская семья, ждущая пополнения.

Он делает паузу, давая им осознать. Потом смотрит на Тамару.

Ты, Тамара, отныне позывной «Камень». Потому что ты должна быть тверда, как кремень. Никаких лишних эмоций. Никакой слабости.

Взгляд переходит на Марка. А ты, Марк, – «Обрыв». Чтобы помнил, на какой грани мы все теперь находимся. Один неверный шаг – и пропасть. Но если будете держаться друг за друга – устоите.

Он отходит назад, его дело сделано. План не просто жив – он обрел новое, гениальное измерение.

Бакакин уже почти доброжелательно, но с ледяной подоплекой. Все свободны. И… счастливо вам. В новом статусе.

На улицу они вышли вместе – Гарварт Александр, Тамара и Марк Карпенко. 

В это время радист поставил новомодную пластинку в угоду инженерам американцам и немцам Go Down Moses Луи Армстронг.

 

When Israel was in Egypt's land

Когда Израиль был на земле Египта

Let my people go.

Отпусти моих людей.

Oppressed so hard they could not stand

Угнетали так сильно, что они не могли стоять

Let my people go.

Отпусти моих людей.

The Lord said

Господь сказал

Go down Moses way down in Egypt's land

Пройди путь Моисея по земле Египта

Tell old Pharaoh to let my people go.

Скажи старому фараону, чтобы он отпустил мой народ.

So Moses went to Egypt's land

Итак, Моисей отправился в землю Египта

Let my people go.

Отпусти моих людей.

To make old Pharaoh understand

Чтобы старый фараон понял

Let my people go.

Отпусти моих людей…

 

Никто из украинцев, русских, русинов, греков, поляков, казахов не понял, о чем эта песня. Понимали лишь единицы, которые знали английский язык. Тамара и Марк, так же, как и Александр язык английский не знали, но, по отдельным словам, они поняли, что это песня про евреев. Израиль, Египет, Фараон, Лорд, Пипл, Лет. Многие слова были понятны для немцев. И они весьма были удивлены, что новая власть услаждает слух рабочих и инженеров этой удивительной песней Луи Армстронга об исходе евреев из Египта…

… Вечер был тихим и по-осеннему прозрачным. Они вышли из серого, казенного здания ЗАГСа, держа в руках не цветы и не бутылку шампанского, а два маленьких, еще пахнущих свежей краской и клеем, паспорта и свидетельство браке. В них они значились как Марк Карпенко и Тамара Карпенко. Эти документы были не свидетельством любви, а служебной инструкцией, но они решили в этот вечер забыть об этом.

— Пойдём куда-нибудь? — тихо спросил Марк, и в его голосе была нерешительность, смешанная с надеждой.
     — Пойдём, — ответила Тамара и крепче сжала его руку в кармане своего скромного пальто. Ее глаза блестели. Она чувствовала под сердцем их тайну, их общую, пока еще невидимую миру жизнь.

Они нашли небольшой ресторанчик недалеко от набережной. Не парадный, не тот, куда ходило партийное начальство, а уютный, с затертыми скатертями, запахом жареного лука и душистых трав. В углу, на небольшом возвышении, местный оркестр — скрипка, аккордеон и контрабас — выводил грустноватый, но сладкий фокстрот.

Их за столиком в глубине зала никто не знал. Они были просто молодая, красивая пара — возможно, студенты, инженеры, приехавшие на великую стройку. Официант, пожилой мужчина с усталыми глазами, принял заказ без особого интереса: два супа, котлеты с пюре, один компот и один морс. Никакого шампанского. Тамара поймала себя на мысли, что даже взгляд на бутылки с игристым за стеклом бара заставляет ее инстинктивно положить руку на живот.

Но когда принесли еду, Марк вдруг поднял свой стакан с морсом.
«За нас, Тома, — прошептал он, глядя так, что у неё перехватило дыхание. — За нашу семью. Настоящую».

И в этот миг вся ложь, вся необходимость притворства, весь дамоклов меч плана Бакакина — все это растворилось, как дым. Остались только они двое. И музыка.

Оркестр заиграл что-то медленное, лирическое. Марк, не говоря ни слова, встал и протянул ей руку. Она положила свою ладонь в его — и вот они уже среди других пар на крошечном паркетном пятачке.

Она чувствовала его руку у себя на спине, его дыхание у своего виска. Они не умели танцевать по-настоящему, просто медленно переступали, покачиваясь в такт, полностью отдавшись музыке и друг другу. Она закрыла глаза, прижалась щекой к грубой ткани его пиджака. Он притянул ее чуть ближе, обнял крепче, защищая от всего мира.

Их первый по-настоящему публичный поцелуй случился прямо посреди танца. Он был не страстным, а бесконечно нежным и горько-сладким. Марк просто наклонился и коснулся губами ее губ, а она ответила ему, забыв о стеснении, о приличиях, о том, что за ними, возможно, наблюдают. В этот миг не существовало никакой силы в мире, способной сломать то, что было между ними. Они были молоды, влюблены, и им казалось, что эта хрупкая лодка под названием «мы» способна переплыть любой океан.

Они не видели, как официант, подававший им компот, наклонился к хозяйке за стойкой и что-то сказал, кивнув в их сторону. Они не заметили, как двое мужчин в практичных плащах заняли столик у выхода, сделав вид, что увлечены беседой, и лишь изредка бросали на них бесстрастные, фиксирующие взгляды.

Они не знали, что их первый счастливый вечер, их первый открытый танец и поцелуй — все это было частью чужого, блестящего плана. Что их любовь, их новая фамилия и даже этот ресторан — всего лишь декорации, тщательно подготовленный сценарий.

Они были молоды и не ведали, что в этом новом, жестоком мире, который они строили своими же руками, от них ничего не зависело. Их судьба, как пешка, уже была передвинута на великой шахматной доске. И все теперь зависело от злого случая, от иронии судьбы, от слепого, безжалостного рока, который уже начал свою игру, притворившись на один вечер ласковым аккордеоном в уютном ресторанчике у Днепра…

… 

...Поздний вечер в Днепролагере.

Дверь с грохотом распахивается, и в тюремный барак вваливается первая группа «стариков» — зэков, вернувшихся с изматывающей смены на бетонных работах. Они изможденные, покрытые цементной пылью, с потухшими глазами. И тут они замирают.

Седой, с шрамом щеке, по кличке «Крон» - Твою мать… Это что за хана здесь?

Барак, который они покинули утром, преобразился. Нары были сдвинуты в ином порядке чем утром. Их тюфяки и скудный скарб валялись на полу. В центре, на самом лучшем месте у печки, развалясь, сидел Богдан Любомирский и двое его приспешников. Они уже успели раздобыть где-то махры и курили.

Богдан, не поворачивая головы, с насмешливой тягучестью. 

- А, хозяева вернулись. Места занимай, пока свободно. У печки холодно.

- Это тебе не малина, фраерок, говорит Карась. Ты эту хевру выкинь отседа. Я тебе ботаю? Это наш барак.

Богдан медленно поднимается во весь свой богатырский рост. За ним поднимаются еще несколько новичков – бывшие махновцы, уголовники, глаза горят дерзкой озлобленностью.

 - Твой? А я вот смотрю, он ничей. Он казённый. А кто сильный – тот и хозяин. Мы тут погреться решили. Возражаешь?

Крон плюет на пол между ними. 

- Щенки… Сопляки зеленые… Вы тут за сутки сдохнете, а мы годами тянем. Убирайтесь на свои нары, пока живы.

Богдан делает шаг вперёд, его лицо искажается злой усмешкой.  - Годами тянете и ослабли, старички. Пора молодым дорогу уступать. Мы голодные, злые и нам терять нечего. А вам – свой паек и срок отбывать.

Карась, срывается с места с визгом. - Да я тебя, сука…

Удар Карася короткий и плюгавый. Богдан даже не уклонился, принял его на грудь и, усмехнувшись, ответил мощным кулаком под дых. Карась с хрипом сложился пополам.

Крон орет. - Братаны Давайте их.

И все смешалось. Барак превратился в адский котел из криков, стонов, звонко хлопающих ударов и ломаемой утвари. «Старики», злые от бессилия и лет лагеря, бросились в атаку. Но «новички» были свежи, голодны и полны ярости. Они дрались с дикой, звериной энергией.

Голос из толпы: Нож! У него заточка!

Другой голос: Держи его!

Но у людей Богдана в руках действительно не было видно металла – только кулаки, ноги, обрезки досок. Они работали сокрушительно и слаженно. Стариков, которых было втрое больше, начали теснить к стенам.

Внезапно над этим хаосом прозвучал резкий, рубящий воздух звук – выстрел. Затем второй. Штукатурка посыпалась с потолка. В дверях, с поднятым наганом, стоял молодой конвоир, бледный от страха.

- Прекратить! Немедленно! Все по местам!

Драка на мгновение затихла, все замерли, тяжело дыша. В эту секунду в проеме двери появилась еще одна фигура.

Марк, вбегая внутрь, срывая с головы ушанку.

 - Что здесь происходит?! Прекратите немедленно!

Он, не раздумывая, кинулся в самую гущу, растаскивая дерущихся за воротники фуфаек, отбрасывая их друг от друга своим телом.

- Разойтись! Кому сказал! Крон, я тебя знаю! Убери людей!

В этой давке, в полумраке, освещенном лишь одной коптилкой, кто-то из «стариков», прижатый к стене, увидел в Марке не надзирателя, а еще одного врага. Ослепленный яростью и страхом, он рванулся вперед, сжимая в кулаке заточенный кусок металла.

Марк в этот момент отталкивал огромного махновца. Резкий, колющий удар в грудь застал его врасплох. Он не крикнул, а лишь ахнул, как будто его окатили ледяной водой. Удар пришелся по касательной, скользнув по ребру, но острота боли пронзила его насквозь. Он пошатнулся, рука потянулась к горящему шраму на груди, и на пальцах выступила алая, темная кровь.

Голос из толпы испуганно.

- Офицера порезали!

Все окончательно замерли. Драка разом прекратилась. Все уставились на Марка, который медленно оседал на колено, пытаясь удержаться рукой за край нары.

Марк шепотом, уже теряя связь с реальностью. Тома… Тома… Приди…

Кто-то крикнул за носилками. Суматоха, шаги. Его подхватили, уложили на скрипящие доски. Потолок барака поплыл у него перед глазами, превращаясь в темнеющую точку.

Яркий свет керосиновой лампы в медпункте ночью.

Доктор Беляев, снимая окровавленную гимнастерку с Марка, ворчит сквозь зубы. Ах, ты, Марк… Марк… Только женился, дурак… И в какую драку полез?

- Меня при исполнении порезали…

- Ну-ка, посмотрим, посмотрим, что тут у тебя…

Он наклоняется к ране, его лицо становится сосредоточенным и серьезным. Марк бредит, его сознание уплывает в темноту, и из его губ вырывается лишь один, самый главный в его жизни звук:

То-ма… То-ма…

… В лазарете Днепрогэса поздняя ночь. Воздух плотный, пропитанный запахом карболовой кислоты, лекарств и сладковатым запахом крови. Приглушенный свет керосиновой лампы отбрасывает трепетные тени на стены. Марк лежит на койке, бледный, как простыня, его дыхание поверхностное и хриплое. Тамара сидит у изголовья, держа его холодную, безжизненную руку в своих. Ее слезы давно высохли, осталась лишь ледяная, всепоглощающая пустота и отчаяние. Тамара, наклоняясь к нему, голос – сдавленный шепот, полный нежности и боли.

- Милый… Я здесь.

Марк с трудом приоткрывает веки. Его взгляд затуманен, но он узнает ее. Уголки его губ дрогнули в слабой попытке улыбнуться.

Марк, едва слышно, каждое слово дается с усилием.

 - Как хорошо… любимая… Я вылечусь… и мы… мы поедем на пароходе. По Днепру… Ты же хотела…

Тамара, сжимая его руку крепче, пытаясь влить в него свою жизнь, свою силу.

- Да, милый. Обязательно поедем. Ты главное – держись. Держись изо всех сил. Слышишь меня? Не умирай. Не бросай меня. Обещай.

Она прижимает его ладонь к своей щеке, к губам, пытаясь согреть своим дыханием.

Марк шепчет.

- Я тебя… люблю… Не брошу… Ты… свет очей моих…

Он замолкает, чтобы собраться с силами. Его взгляд ненадолго становится яснее, в нем появляется тревога.

Тамара тихо.

 - Как же тебя… угораздило… пойти в тот барак?… Разнимать этих… бандитов?…

Тамара, голос ее срывается на рыдании, которое она тут же подавляет, стиснув зубы.

- Вот узнаю, кто это сделал… Я сама лично потребую, чтобы его расстреляли. Я добьюсь!

Марк слабо качает головой, и снова на его лице появляется тень той улыбки, которую она так любила.

- Тома… не печалься… Не надо… мести… Я сам… о себе позабочусь… Ты… ты береги нашего ребеночка… нашу кровинку…

Он смотрит на нее с такой бесконечной нежностью, что у Тамары перехватывает дыхание.

- А ты… кого хочешь?…

Тамара, сквозь подступающие слезы, Я хочу тебя. Только тебя, мой мальчик. Больше мне ничего не надо.

- А я… я хочу девочку… Чтоб на тебя… была похожа… Такую же… упрямую… и красивую…

Внезапно его тело напрягается. Глаза плотно закрылись от внезапной, пронзающей боли. Глухой, прерывистый стон вырывается из его груди. Он пытается сделать вдох, но не может. Его взгляд теряет фокус, устремляясь в пустоту куда то вдаль.

- То… ма…

Его глаза медленно закрываются. Рука, которую так крепко держала Тамара, внезапно становится совершенно безвольной. Тихий, едва слышный выдох, и больше ничего. Только абсолютная, звенящая тишина. Тамара замирает на секунду, не в силах поверить. Она смотрит на его неподвижное лицо, на грудь, которая больше не поднимается.

Тамара, сначала шепотом, потом все громче, переходя в исступленный крик.

- Марк.. Марк. Милый, дыши. Дыши! Доктор!

Она вскакивает, опрокидывая стул, и бросается к двери.

Тамара кричит в коридор, голос – чистый ужас и отчаяние.     - Доктор Беляев. Он перестал дышать! Помогите!

Через несколько мгновений в палату вбегает Петр Беляев. Он бледен, его халат запачкан. Он молча, но быстро отстраняет Тамару, наклоняется над Марком, двумя пальцами ищет пульс на шее, прикладывает ухо к его груди. Минута тягостного молчания. Он выпрямляется и его плечи опускаются. Он медленно накрывает лицо Марка простыней.

Беляев глухо, не глядя на Тамару.

-  Он умер, дочка. Ушел. Ничего уже нельзя было сделать… Рана была слишком глубока… Внутреннее кровотечение…

Тамара стоит, как истукан, не в силах пошевелиться, смотря сквозь него.

- Нет… Нет, он же обещал… Он же сказал… не бросит…

Ее ноги подкашиваются, и она оседает на пол. Беляев бросается к ней, подхватывает, усаживает на стул.

Беляев сурово, но с бесконечной жалостью в голосе.

- Томаша… Тома, послушай меня. Ты должна держаться. Сейчас ты не одна. Ты понимаешь? В тебе его часть. Его продолжение. Он последнее, что просил – беречь ребенка. Так будь же сильной. Для него. Ради него.

Он кладет ей на плечо тяжелую, утешительную руку. Тамара не отвечает. Она просто сидит и смотрит в одну точку – на белую простыню, под которой угадываются контуры лица ее мужа, ее мальчика, ее несостоявшегося спутника в путешествии на пароходе. Ее мир только что рухнул, и в нем не осталось ничего, кроме тишины и этого белого холста…

… В кабинете Бакакина та же стена с картами, тот же запах табака и старой бумаги. Но теперь у его стола стоит она – Тамара Карпенко, на шестом месяце беременности. Ее фигура изменилась, тяжелая, округлая животина уже не скрывается под формой. В руках она сжимает сложенный лист бумаги – рапорт об увольнении.

Бакакин, не глядя на бумагу, вертя в руках карандаш, смотрит куда-то мимо нее.

 - Опять твой рапорт, Карпенко? Не надоело? Третий раз приносишь. Я же сказал – не время. У нас планы. После родов, оклемаешься – и снова в строй. Ребенка пристроим в ясли.

У Тамары голос тихий, но не дрожит. В нем стальная решимость, выкованная горем.

 - Я не оклемаюсь, товарищ Бакакин. И не вернусь в строй. Я не могу больше. Подпишите, пожалуйста.

Бакакин, откладывает карандаш, наконец-то смотрит на нее. Его взгляд тяжелый, изучающий. 

- Не можешь? Или не хочешь? Работа не нравится? Или вспомнила, что ты «свободная гражданка»? Забыла, какую клятву давала?

- Я ничего не забыла. Я выполнила все, что могла. И больше не могу. Я хочу родить своего ребёнка спокойно. Не оглядываясь. Не боясь, что за мной следят. Не притворяясь кем-то другим. - В её глазах вспыхивает боль, но она не отводит взгляд. Он… Она непроизвольно кладет руку на живот… он последнее, что у меня осталось от Марка. Я не хочу, чтобы его жизнь началась со лжи.

Она видит, как напряглись его челюсти. Он молча берет рапорт, читает его снова, хотя знает каждое слово. Он видит в ней не агента, а обезумевшую от горя мать, и это его единственный слабый рычаг.

Бакакин вздыхает, смиряясь с неизбежным, но не выпуская контроля.

 - Вижу, мосты сжигаешь с упорством, достойным лучшего применения. Ладно. Не ясно, какая от тебя теперь польза в «Сименс» с колыбелью в руках. Он резко подписывает рапорт, шлепает печать и протягивает ей другой листок. Вот. Мандат. В Никопольской комендатуре тебе дадут на первое время жилье. Койко-место в общежитии и паек по беременной.

Тамара берет мандат, смотрит на него без радости. 

- Я… я хочу домой. В Городище.

Бакакин удивленно поднимает бровь. 

- В Городище? Ты же сама говорила, что мать свою видеть не хочешь. Что она пропойца и позор семьи.

Тамара опускает глаза, голос становится тише, в нем проскальзывает усталая жалость. 

- А теперь хочу. Сказывают добрые люди… что перестала она пить. Совсем. Ходит теперь, побирается по селу, как нищенка. Жалко мне её. И не к кому нам больше идти.

Бакакин несколько секунд молча смотрит на неё, в его голове щелкают шестеренки планов. Он берет блокнот, что-то быстро пишет.

- Бери мандат. Но не коменданту, а вот этому – Никопольскому комиссару по кадрам. Я ему позвоню, чтоб он тебе помог с устройством в Городище. Смотрит на неё с притворной небрежностью. - Говорят, сейчас там горнорудный комбинат новый открыли, на Марганце. Как раз там люди нужны.

- Я тоже слышала о комбинате. У нас там марганца всегда было полно.

Бакакин расплывается в улыбке. 

- Ну, вот и лады. Прекрасно! Ступай. Не волнуйся, за тобой там присмотрят. Не пропадёшь.

Тамара берет второй мандат. Она не говорит «спасибо». Она просто кладёт бумаги в сумку и поворачивается к выходу. Она чувствует, как с ее плеч падает огромная тяжесть. Она вздыхает – глубоко, полной, вольной грудью, впервые за долгие месяцы.

Она выходит на улицу, и яркое солнце ослепляет. Она – больше не «Камень». Не агент. Не сексот. Ей не надо шпионить за иностранцами из «Сименс», не надо прятать глаза, не надо играть роль. Она – Карпенко Тамара. Вдова. Обычная, свободная гражданка свободной страны. И она беременна на седьмом месяце. Это чувство свободы головокружительно. Оно горькое, потому что куплено ценой смерти Марка, но оно настоящее.

Она покупает билет на поезд Днепропетровск – Никополь. Сидит у окна в тряском вагоне, смотрит на проплывающие за окном степи, и гладит свой живот, шепча что-то ребёнку. Она строит планы: найдёт мать, отремонтируют дедушкин дом, она устроится счетоводом или хотя бы кладовщицей на этот комбинат. Будет растить сына или дочь. Будет жить тихой, честной, простой жизнью.

Она размышляет о своём будущем с горькой надеждой, абсолютно не подозревая, что ее свобода – иллюзия. Что мандат в её сумке – не помощь, а приказ. Что «добрый» комиссар в Никополе уже получил звонок. И что вместо того, чтобы забыть о шпионаже, ей придётся осваивать новую, не менее опасную роль: шпионить не за иностранцами, а за своими же – на горнорудном марганцевом комбинате в Городище. Её клетка просто стала больше и невидимее…

Пока она ехала в поезде в голове созрел план. И ей не терпелось исполнить свой план… Едва поезд остановился на перроне станции Никополь. Она сложила два своих мандата вчетверо и пошла вдоль перрона. Она помнила, что там между двух камней есть узкая щель, куда она и сунула оба мандата… Уж невдомек на какой бумаге написаны были мандаты, но они пролежали в каменном перроне целых сто лет… 

…Пока Вектор с Геной бродили по перрону и искали следы предков евреев города Никопорля. Гена искал Ямпольских и своего прадеда Лазаря Абрамовича… 

***

... Небольшая квартира в Никополе скромная обстановка. На столе — пустая тарелка и кружка. Тамара, ее трёхлетняя дочь Ольга.

Раздаётся настойчивый стук в дверь. Тамара, бледная, с тенью усталости на лице, перекладывает спящую Ольгу на кровать и идёт открывать. На пороге — двое мужчин в одинаковых плащах, с непроницаемыми лицами.

- Тамара Карпенко? Можно войти? У нас есть ещё несколько вопросов.

Тамара вздыхает, отступая. - Входите. Только тише, пожалуйста, дочка спит.

Мужчины входят, оглядывают комнату. Их взгляды скользят по углам, по скудным вещам и убогой обстановке. В это время Ольга на кровати ворочается и просыпается.

- Мама-а... пить...

Второй комиссар сухо.

- Мы ненадолго. Касательно вашего возможного восстановления на службе...

Ольга, увидев незнакомых людей, начинает хныкать. Тамара мгновенно принимает решение. Она смотрит на комиссаров с вызовом.

Тамара, перебивая его.

- Простите, ребята, но видите — ребенок. Не до служебных дел. Совсем не до того.

Она решительно расстегивает верхние пуговицы блузки, садится на край кровати и прикладывает дочь к груди. Ольга сразу замолкает, уткнувшись носом в мать. Комиссары смущенно отводят глаза.

Первый комиссар, слегка смутившись.

- Понимаем. Но вопрос важный.

Тамара, не глядя на них, притворно уставшим голосом.

- Что важнее ребёнка? Вы посидите, полюбуйтесь на кормящую мать. А я вас послушаю. Только, может, потише? Дочку напугаете.

Она делает вид, что вся поглощена процессом кормления, лаская волосы Ольги. Комиссары переглядываются. Неловкая пауза длится минуту.

Второй комиссар шепотом первому.

- Ладно. Видно, что не до нас. Пойдем.

Первый комиссар, кивая Тамаре. Хорошо.

- Выздоравливайте. Зайдём в другой раз.

Как только дверь закрылась за ними, Тамара резко отнимает Ольгу от груди.

Дочь недоуменно и обиженно.

- Мама! Я еще хочу!

- Всё. Это я для них сделала. Не для тебя. Обойдёшься.

Она начинает капризничать. - Но я хочу!

- Иди погуляй.

- С кем мне гулять?

- С кошкой Машей.

- Она убегает от меня!

Тамара раздражённо, застегивая блузку.

- А ты её не тискай за хвост — она и не убежит.

Время в провинции бежит быстро. Дни сменяются ночами единообразным унылым чередом. Тем более если этот черед коммунальный, дармовой. Тамара как вдова ГПУ-шника имеет какие-то незначительные льготы, от которых она слегка обленилась.

Та же квартира утром. Тамара собирается на работу, Ольга сидит за столом и смотрит в окно.

Тамара завязывает платок.

- Оленька, скоро в школу. Первый класс. Это тебе не садик.

Оля равнодушно - Ага.

- Ну-ка, покажи, что ты умеешь. Вот газета, буквы знаешь? Прочитай хоть что-нибудь.

Тамара кладет перед дочерью старую «Правду». Рита смотрит на закорючки с полным безразличием.

- Не хочу.

- Да не «не хочу», а не умеешь. Я в твои годы уже по слогам читала. Ну что я с тобой делаю? Работаю с утра до ночи в магазине, чтобы тебе конфетку купить, а ты...

Оля перебивая.

- Мама, купишь конфет сегодня?

Тамара вздыхает, сдаётся.

- Куплю. Только ты хоть старайся в школе. А то одни «не хочу» да «не умею». Иди, тебя тётя из продлённой группы заберёт.

Оля без энтузиазма слезает со стула. Мысли ее уже далеко — о конфетах, а не о буквах…

Тамара пришла с работы усталая. Оля-подросток, полная, с неопрятными волосами, сидит и смотрит в одну точку. На столе лежит дневник, раскрытый на странице с тройками.

Тамара раздражённо.

- Оля. Опять этот дневник мне показывать стыдно. Сплошные тройки. И по истории тройка. Да как так-то?!

Дочь сквозь зубы, не глядя на мать.

- Ну тройка и тройка. Не двойка.

- И это всё?! Ты посмотри на себя! Уроки делать будешь или опять в подворотне сидеть?

- А что делать-то? Скучно.

- Книгу почитать! Вон я тебе Пушкина принесла, классика!

Оля брезгливо.

- Мне неинтересно.

Тамара садится напротив, смотрит на дочь с горькой жалостью.

- Что же из тебя вырастет, Оля? Глаза бы мои на тебя не глядели... Папа бы твой увидел... Он умным был, образованным...

Дочь вспыхивает с внезапной жестокостью.

- Какого папу? Какого? Я его не знаю. Его убили, а ты вечно на работе. Конфетами от меня откупалась. Вот и выросло.

Тамара замирает, словно от пощёчины. Она смотрит на расплывшуюся, несчастную дочь, в чертах которой ищет и не находит ни себя, ни погибшего мужа. В её глазах — вина и бессилие.

Тамара тихо, почти шёпотом.

- Иди... Иди погуляй. Только далеко не уходи.

Оля угрюмо.

- С кем мне гулять?..

Она тяжело поднимается и выходит из комнаты, хлопнув дверью. Тамара остается сидеть одна перед раскрытым дневником с ровными, беспросветными тройками…

***

… Комната в доме, захваченном немцами для размещения местной полиции и вспомогательного персонала. Утро. В воздухе витает запах дешевого табака, перегара и вчерашнего ужина.

Ольге Карпенко 18 лет, Полицаю украинцу около тридцати пяти лет, в другом крыле здания обер-лейтенант.

Утро начинается с того, что полицай, сидя на краю кровати и натягивая сапоги, с отвращением смотрит на Ольгу, которая только что проснулась.

Полицай хрипло, сплёвывая,

- Ну, чего уставилась? Иди отсюда, пока цела. Дело сделано, свободна.

Ольга с вызовом, приподнимаясь на локте.

- Как это «иди»? А что дальше будет?

Полицай, усмехается, закуривая.

- А что должно быть? Утро настало, пора по делам. Вали, кому сказал.

Ольга садится на кровати, голос становится жестче.

- Теперь жениться на мне будешь. Я не какая-нибудь, чтоб так, за просто так.

Полицай разражается грубым, громким хохотом.

- На тебе? Жениться? Да ты на себя в зеркало посмотри, чучело огородное. Кому ты такая сдалась? Чтоб я на тебе женился? Смешишь, дура.

Лицо Ольги заливается краской от ярости. Она резко вскакивает с кровати, сжимая кулаки.

- Я тебе сейчас дам «чучело»! А ну повтори!

Полицай встаёт, его настроение мгновенно меняется с насмешливого на злое.

- Ах ты, стерва! Да я тебя сам сейчас по частям отсюда вынесу! В концлагерь упеку, шкуру спущу!

Он делает шаг к ней, замахиваясь для пощёчины. Ольга, не думая, инстинктивно замахивается в ответ, готовясь дать сдачи. В этот момент дверь приоткрывается. На пороге появляется немецкий обер-лейтенант, чисто и аккуратно одетый. Он холодным, оценивающим взглядом окидывает сцену: полураздетую разгневанную девушку и разъяренного полицая.

Офицер спокойным, но не терпящим возражений тоном.

- Was ist hier los? В чем здесь дело?

Полицай мгновенно преображается, вытягивается в струнку, пытаясь придать себе вид служебного рвения.

- Господин обер-лейтенант! Да это же... эта... она сама пристала! Выгоняю ее, а она скандал закатила! Сейчас же выдворю!

Ольга, не испугавшись, а наоборот, найдя в нем возможного союзника, кричит.

- Он меня обманул! Обещал жениться, а теперь выгоняет!

Офицер брезгливо морщится, его взгляд скользит по немытой комнате, заставленной пустыми бутылками. - Мне не интересны ваши деревенские склоки. Обращается к полицаю.

- Ты должен поддерживать порядок, а не устраивать бордель в служебном помещении.

Он переводит взгляд на Ольгу. Его взгляд — не мужской, а скорее начальственный, оценивающий ее как возможный рабочий ресурс.

- Ты. Ты чем занимаешься? Почему не на работах в Рейхе?

Ольга, пожимая плечами, с вызовом.

- А я никуда не хочу. Здесь мне нормально.

Офицер, обращаясь к полицаю.

- Она местная? Родители есть?

Полицай поспешно.

- Местная, господин обер-лейтенант. Мать тут, продавщицей. Отца нет.

Офицер снова к Ольге, указывая на беспорядок в комнате.

- Ты можешь убирать? Мыть полы, стирать, готовить?

Ольга, слегка опешив от такого поворота, кивает.

- Ну, могу... если захочу.

- Хорошо. С сегодняшнего дня ты будешь приходить сюда и в дом напротив, где живут офицеры. Ты будешь убирать. За это будешь получать еду. Мыло. Иногда консервы. Согласна?

Ольга быстро соображает. Это лучше, чем быть выгнанной на улицу или, того хуже, отправленной в Германию. Да и еда — веский аргумент.

- Да, господин офицер.

- Я беру её на работу. Чтобы больше таких сцен не было. Ясно?

- Так точно, господин обер-лейтенант! Ясно!

Офицер, кивнув, разворачивается и уходит. Дверь закрывается. В комнате повисает тягостное молчание. Полицай с ненавистью смотрит на Ольгу.

- Ну, уборщица... Чего встала? Прибирайся, раз тебя на работу взяли. И чтоб духа твоего здесь не было, когда я вернусь.

- Не учи меня. Я знаю, что делать.

Она смотрит ему вслед с торжествующим и злым взглядом. Она осталась. И это была ее маленькая победа…

И то что она обер-лейтенанту в перерывах между уборками рассказывала городские сплетни, она не понимала в силу скудости ума, что её завербовали только что, чтоб доносить и шпионить. С ролью сплетницы и шпионки она справлялась гораздо лучше, чем с уборкой. Обер лейтенант часто находил пыль и грязь в углах казармы и квартиры, которые она убирала. Но она приносила ценные сведения из городского базара. От тёток и от подруг. Тамара видела Ольгу редко потому что графики работы их чаще всего не совпадали – ночь-утро, через день. Но то что её дочь работает уборщицей её устраивало. Потому что надоело великовозрастной девахе готовить, стирать и давать мелочь. Теперь эта великовозрастная деваха сама зарабатывала и маме даже иногда приносила консервы и муку…

 

 

Глава 13. Накануне большой войны

Вечером в усадьбе Гарвартов в Шишкино Маринополь. Лето 1934 года. В столовой собралась семья: Александр Гарварт читает Библию, его жена Майя вышивает, а их дочь Анна 10 лет заканчивает рисунок акварелью. Пасторальную тишину нарушает громкий, нарочито грубый стук в дверь.

Майя, вздрагивая, откладывает вышивку.

 - Кому бы это так поздно?

Александр, насупив брови, смотрит на часы.

- Не ждал никого. - Анна, иди в гостиную, закончи рисунок.

- Но, папа, я почти…

Александр более строго.

 -Анна, пожалуйста.

Анна нехотя собирает краски и уходит в соседнюю комнату, но останавливается у приоткрытой двери, стараясь остаться незамеченной. Александр идёт открывать. На пороге трое мужчин в кожанках. Двое молодых с винтовками остаются у входа, старший, с холодными глазами и портфелем под мышкой, заходит внутрь.

Чекист, не снимая фуражки.

- Документы. Ваши и всех, кто здесь проживает.

Александр, спокойно, но внутренне собранно.

- Прежде всего, добрый вечер. И с кем имею честь говорить?

Чекист усмехается без тени веселья.

- Я задаю вопросы. Вы – отвечаете. Документы.

- Я – Александр Гарварт. Это мой дом. Моя жена, Майя, и дочь, Анна. По какому поводу беспокойство?

Чекист проходит в столовую, окидывает взглядом уютную комнату, останавливает взгляд на вышивке Майи.

- Очень мило. Очень… буржуазно. Беспокойство, гражданин Гарварт, по поводу вредительства. Ваши документы.

Майя молча указывает на комод. Александр, не спуская глаз с чекиста, достает папку с бумагами. Чекист медленно, тщательно изучает каждый лист.

- Немецкие колонисты. Инженер. Много ездил по стране. Много видел. Многое знаешь о наших заводах и железных дорогах. Так? На Днепрогесе работал.

- Я инженер. Это моя профессия. Я проектирую и улучшаю механизмы. Для пользы хозяйства.

- Для чьего хозяйства? Для хозяйства немецких колонистов или для хозяйства Советского Союза? Говорят, ты изобретатель.

- Да, у меня есть несколько патентов. В основном, это усовершенствования к сельскохозяйственной технике. Вы можете ознакомиться…

- Я ознакомлюсь там, где надо. Александр Гарварт, вам надлежит явиться завтра в девять ноль-ноль в здание комендатуры НКВД для дачи показаний.

Майя вскакивает с места.

- Но зачем? По какому делу? Что он сделал?

- Дело государственной важности, гражданка. Не вашего ума дело.

Александр, кладя руку на плечо жены, успокаивающе.

- Майя, все в порядке. Я не совсем понимаю причину, но, разумеется, я явлюсь. В девять утра.

- Правильно. Если не придёте, мы за вами придём. И тогда… сами понимаете, будет уже не так спокойно. Всего доброго.

Чекист делает легкий жест головой, и вся троица так же внезапно уходит, хлопнув дверью. В доме повисает гнетущая тишина. Анна выбегает из гостиной.

- Папа! Что они хотели? Кто эти грубые люди? Почему они с ружьями?

Александр притягивая ее к себе, стараясь говорить уверенно.      - Ничего, солнышко. Небольшое недоразумение. Завтра все выясню.

Майя бледная, сжав руки.

- Александр… Я боюсь.

- Не надо бояться. У нас чистая совесть. Нам не в чем оправдываться.

На следующий день. Александр возвращается домой поздно вечером. Он выглядит страшно уставшим, одежда помята, он идет медленно, с трудом переставляя ноги. Майя, не смыкавшая ночь глаз, открывает дверь ещё до того, как он постучал. Анна, услышав шум, слетает с лестницы.

- Папа! Папа! Как ты? Господи, что с тобой?!

Она бросается к нему, пытаясь обнять, но Майя ловит её за руку, резко и непривычно строго.

- Анна, не трогай папу! Иди сейчас же в свою комнату. Немедленно!

Анна, отшатываясь, испуганная таким тоном матери.                    

- Но мама…

- Майя. Комната! Закрой дверь и не выходи, пока я не позволю!

Анна, с трудом сдерживая слезы, пулей взлетает по лестнице. Майя подходит к Александру, помогает ему снять пальто, усаживает на стул. Её руки дрожат.

- Майя тихо, почти шепотом. Что было? Где ты был? Я ждала весь день…

Александр глухо, глядя в одну точку.

- Сначала был кабинет. Тот же… Спрашивал снова и снова: имя, фамилия, род занятий. Я сказал: «Инженер. Изобретатель». Он усмехнулся и сказал: «Ага, ну раз изобретатель, значит, изобретает бомбу против советской власти». Я сказал: «Господин начальник, это абсурд! Мои изобретения…» Он закричал: «Я тебе не господин!» И… в карцер.

Майя закрывает лицо руками.

- Боже мой…

- Холодно, грязно, темно. Сиди и «думай». О чем думать? Я не понимал… Утром вызвал, отдал мои часы, кошелек без денег, отобрал паспорт. Сказал: «Свободен. Но далеко не уезжай. Мы к тебе ещё вернёмся». Шёл пешком… двенадцать километров… не было сил…

Майя смотрит на него, и в её глазах медленно угасает последняя надежда. Она все поняла. Это только начало. Новая власть, жестокая и беспощадная, вошла в их дом и не даст им больше покоя никогда.

Аресты мужа продолжались целое лето. Его вызывали снова и снова. То на час, то на сутки, то на неделю. Каждый раз он возвращался все более сломленный, все более седым и молчаливым. Усадьба приходила в упадок, сад зарастал, в мастерской пылились недостроенные механизмы. Страх стал постоянным жителем их дома.

А потом наступила осень. Пришли за ним до рассвета. На этот раз даже не стали стучать. Просто вошли. И больше Александр Гарварт никогда не вернулся домой. Анна навсегда запомнила тот вечер, когда мама не позволила ей прикоснуться к отцу, — последнюю ночь, когда их семья ещё была вместе, пусть и под дамокловым мечом беды. Смех и музыка в доме Гарвартов умолкли навсегда…

…Большая кухня в доме Гарвартов. Январь 1938 года. Поздний вечер. За столом сидят несколько женщин семьи: Майя, сестра Эльза, их престарелая тётя Марта и кузина Лиза. На полу тихо играют двое младших детей. Приглушённый свет лампы и плотные занавески создают ощущение осаждённой крепости.

Тётя Марта, вздыхая, перебирает чётки.

- Опять фургон проехал мимо сада. Я слышала скрип тормозов у дома Шульцев. Сердце в пятки ушло.

Эльза резко, почти срываясь на крик.

- Перестань, тётя. Может, это молоко возили? Может, что угодно! Не накручивай себя и нас.

Майя, гладя рукой тёплую кружку, говорит тихо и устало.           - Эльза, она не накручивает. Вчера забрали Фриду Вебер. Пришли днём, при всех. Сказали: «Собирайся на суд». Она кричала: «За что? Я же только огород копаю и детей кормлю» Её малолетняя дочь за юбку держалась... Оттолкнули.

В комнате повисает тяжёлое молчание. Слышно, как трещит полено в печке.

Лиза шёпотом, глядя в окно, как будто боясь, что её услышат с улицы.

- А что это за «военно-полевой суд»? Я не понимаю. Они же не военные. Мы – не солдаты.

Майя, горько усмехается.

 - Это новая метода, Лиза. Выкорчёвывания. Так по радио говорили. Не дискуссии, а выкорчёвывание. Мы для них как сорняк на грядке. Сначала Александра, как «изобретателя бомб». Теперь берут женщин. Тетю Марту могут взять как «религиозного пропагандиста» за эти чётки. Эльзу – за то, что молчалива и все время оглядывается, значит, «шпионит». Меня – как жену «врага народа». Повод не нужен. Нужен счёт.

Эльза опускает голову на руки. Я не могу больше так жить. Я слышу шаги на улице – и меня тошнит от страха. Лучше бы уж сразу...

Майя резко.

- Молчи. При детях. Смягчаясь. Дети – это то, ради чего мы должны держаться. Мы должны выжить. Для них.

Дверь скрипнула, входит соседка, Клара Мюллер. Она вся белая, с заплаканными глазами.

- Вы слышали?.. Забрали старуху Шмидт. Мать пятерых. Ей семьдесят лет.

- Боже правый... За что?

Клара истерически хохочет.

 - Придумали! Сказали, что она... «Немецкий шпион». Что она «сигналы передавала», вывешивая для сушки на чердаке свои лоскутные одеяла. Узоры, видите ли, ей показались подозрительными! Это же бред сумасшедшего!

Тетя Марта перестает перебирать чётки, сжимает их в кулаке. - Это не бред. Это система. Им нужны враги. Настоящих нет – значит, придумают. Сталин сказал: ищите немецких шпионов. Вот они и ищут. В каждом узоре, в каждом немецком слове, в каждой молитве.

- Но мы же здесь родились. Это наша земля. Мы никогда не видели никакой Германии!

- Это не имеет значения, детка. Теперь наша фамилия и наша речь – это приговор. Мы – «враждебное окружение». Мы – «пятая колонна» Гитлера, хотя большинство из нас и имени его толком не слышали.

- Что же нам делать? Бежать некуда. Скрываться – негде. Ждать, когда придут и за тобой?

Майя встаёт и подходит к окну, раздвигает занавеску на миллиметр.

 - Делать? Жить. Каждый день. Кормить детей. Топить печь. Молиться про себя. И надеяться, что этой безумной машине нужно не всех. Что кого-то она все-таки забудет. Иначе... иначе мы просто сойдём с ума.

Она отпускает занавеску. Комната снова погружается в полумрак. Женщины молчат, каждая наедине со своим страхом. Диалоги иссякли. Остался только тихий, леденящий душу ужас ожидания…

Та же кухня. Конец 1939 года. В комнате пусто и холодно. Несмотря на зиму, печь топят экономно. За столом сидят Майя и Лиза. Дети тихо рисуют на обороте старых квитанций. Из многочисленной семьи остались они, да ещё несколько женщин и пятеро детей.

Лиза переписывает с черновика на чистовик заявление. Я снова написала запрос. О судьбе Александра. И о дяде Карле. Может, на этот раз ответят...

Майя монотонно помешивает пустую похлёбку. Не ответят. «Осужден на десять лет без права переписки». Это стандартная фраза. Она ничего не значит. Она для всех одна.

Лиза.

 - Но должна же быть какая-то правда! Человек не может просто исчезнуть!

Майя.

 - Может. Ставит кастрюлю на стол. Вот именно так. Исчезнуть. Как будто его и не было. Теперь так можно. Новые методы.

С улицы доносится шум мотора. Обе женщины замирают, как статуи. Дети инстинктивно прижимаются к Майе. Мотор затих, послышались шаги. Но прошли мимо. Выдох облегчения слышен почти физически.

Лиза дрожащим голосом. Я слышала, от соседей... Говорят, это все потому, что война с Германией будет. Сталин боится, что мы перейдем на сторону Гитлера.

Майя смотрит на своих испуганных детей, на полупустую кастрюлю, на зашторенное окно.

- Он боится теней, которые сам же и создал. Он объявил войну собственному народу. А мы... мы просто разменная монета в этой войне. Немецкие вредители. Диверсанты. Шпионы. - Она горько улыбается. И все мы – одна безыдейная банда. Как же он сам боится, если нас, десять женщин и пятеро детей, считает такой страшной угрозой для своего государства.

Она разливает похлебку по тарелкам. Диалог окончен. Говорить больше не о чем. Осталось только молчаливое, ежесекундное сопротивление — самоё жизнь в ожидании, что завтра не придут за тобой…

...

… Временный кабинет доктора Карла Штумппа в захваченном Никополе расположено в бывшем здании горкома партии. Конец августа 1941 года. Душный, пыльный полдень. Окно открыто, с улицы доносится отдалённый гул моторов и резкие команды на немецком.

Дверь в кабинет открыл молодой солдат, впустив Анну. Она вошла, стараясь дышать ровно. За массивным столом, заваленным бумагами и картами, сидел немолодой уже человек в очках, в форме СС. Он не выглядел как фронтовой офицер; его внешность выдавала в нем учёного, чиновника. Это был доктор Карл Штумпп. Он что-то внимательно сверял в документах, не глядя на вошедшую.

Через минуту он поднял голову. Его взгляд был не столько строгим, сколько оценивающим, изучающим. Он уставился на Анну, будто рассматривал редкий экспонат.

— Фройляйн Гарварт? — его голос был суховатым, без особых эмоций.
— Явилась по вашему приказу, герр доктор, — чётко ответила Анна, слегка кивнув.
Штумпп отложил перо и откинулся на спинку стула, сложив руки на груди.
— Мне сказали, вы из местных фольксдойче. Это правда?
— Да, герр доктор. Мои предки были немецкими колонистами.
— Говорите на языке? Настоящем немецком, а не на этом диалекте? В его голосе прозвучала лёгкая брезгливость по отношению к «платт-дойч», который действительно сохранился в колониях.

Анна почувствовала укол обиды, но это был тот самый тест, которого она ожидала.
— Мой отец следил за тем, чтобы дома мы говорили только на чистом хохдойче. Это была дань нашей культуре.

Штумпп кивнул, казалось, одобрительно. Его взгляд смягчился.
— Отец... Где он сейчас? — вопрос прозвучал как бы между прочим, но Анна знала, что это ключевой момент проверки на лояльность.

Она опустила глаза, изображая естественную грусть. Это было нетрудно.
— Его забрали. В тридцать седьмом. Как немецкого шпиона. Мы так и не узнали, жив он... или нет.
— Я понимаю, — голос Штумппа стал почти сочувственным. — Большевики — варвары. Они уничтожали всё немецкое, всё настоящее. Но теперь этому конец. Рейх вернулся, чтобы защитить свою кровь.

Он помолчал, разглядывая её. Затем взял со стола свежий номер немецкой оккупационной газеты «Дойче Украина Зейтунг» и протянул ей.
— Вы грамотная? Читайте. Вот этот абзац, — он ткнул пальцем в передовую статью.

Анна взяла газету. Руки не дрожали. Она сделала глубокий вдох и начала читать ровным, уверенным голосом, с почти идеальной дикцией, без малейшего акцента:
— «Задача немецкой администрации на Востоке — не только установление нового порядка, но и тщательная сортировка населения. Мы должны найти и защитить осколки германской расы, столетиями томившиеся под игом большевизма...»

— Достаточно, — мягко прервал её Штумпп. На его лице впервые появилось подобие улыбки. — Очень хорошо. Более чем хорошо. Ваше произношение... оно почти берлинское. Редкость в этих диких местах.

Он взял со стола бланк, быстро что-то на нем написал и поставил печать.
— Моей зондеркоманде требуется компетентный переводчик. Мы проводим важную исследовательскую работу среди местного населения немецкой крови. Вы идеально подходите. С сегодняшнего дня вы будете работать на меня.
Он протянул ей бланк.

 — Это ваш пропуск. Он позволяет вам свободно передвигаться по городу без комендантского часа. Покажите его любому патрулю, и вас не побеспокоят.

Анна взяла заветную бумагу. Сердце заколотилось от радости и страха. Пропуск! То, что нужно подполью! Она чувствовала, что может позволить себе чуть больше. Нужно было закрепить успех, сыграть роль простой, немного меркантильной девушки, озабоченной выживанием.

Она сделала наивное и слегка смущённое лицо.
— Герр доктор... а... а сколько вы будете платить? — она специально сделала паузу. — У меня на руках мама. Нам нужно есть...

Штумпп снова улыбнулся, на этот раз снисходительно, как ребёнку.
— Деньги? В условиях войны главная валюта — еда. Вы будете получать продовольственные карточки по категории для фольксдойче. Хлеб, маргарин, иногда консервы. Вам и вашей матери этого хватит. Рейх заботится о своих.
Он махнул рукой, указывая, что аудиенция окончена.

— Завтра в восемь утра будьте здесь. Вам выдадут инструкции.

— Да, герр доктор. Спасибо вам, — почтительно кивнула Анна и вышла.

Её спина чувствовала его изучающий взгляд до самого конца коридора. Она вышла на улицу, сунула пропуск в карман и, стараясь не ускорять шаг, пошла к условленному месту. Ей нужно было срочно найти связного. Она должна была передать всего одну фразу, от которой у подпольщиков должно было перехватить дыхание: «Меня взял в команду сам Карл Штумпп»…

 

Глава 14. Паляныця

Перрон Николай Матвиенко

Анна Гарварт молодая незамужняя девушка, наполовину еврейка по матери, наполовину немка по отцу, этническая немка «фольксдойче». Работает переводчицей и секретарём у доктора Штумппа. Умна, хладнокровна, обладает феноменальной памятью.

Доктор Карл Штумпп - немецкий чиновник, гебитскомиссар и представитель зондеркоманды. Педантичный, циничный, умный и крайне подозрительный. Специалист по «еврейскому вопросу».

Яков Гольдберг - связной подполья, мужчина средних лет, работает как водопроводчик и слесарь связной Анны.

Кабинет доктора Штумппа завален папками. Он вызывает Анну, чтобы та напечатала несколько приказов. Штумпп куда-то выходит, оставив на столе раскрытую папку с заголовком «Aktion: Zur Evakuierung» (Акция: К эвакуации). Анна машинально бросает взгляд и замирает. Это списки людей с адресами. Её сердце бешено колотится. Она узнает фамилии: Елизавета Шкандель, Бакст, Гуревич,  Жерновский, Ваня Сапожник,  Гольдштейн, Семен Лошкин, Николай Щербина, Русоброва, Елизавета Шкандель.

Это её город, её люди. Она понимает — это не эвакуация, это приговор.

Слышатся шаги в коридоре. У неё есть секунды. Она не может ничего стащить или записать. Она закрывает глаза, делая вид, что протирает переносицу, и вживляет в память страницу. Фотографическая память срабатывает — строки отпечатываются в сознании. Когда Штумпп возвращается, она печатает, как ни в чем не бывало, но пальцы чуть дрожат.

Весь день Анна живет в состоянии ужаса. Любой неверный взгляд может ее выдать. Наконец, рабочий день кончается. По дороге домой она повторяет про себя фамилии, как мантру, боясь забыть хоть одну букву.

Дома, запершись на ключ, она дрожащими руками записывает все, что помнит, на клочок папиросной бумаги. Она не пишет открыто «спасти» или «эвакуировать». Она использует условный код, понятный только подполью: «Срочно эвакуировать. 11 единиц старой мебели из указанных адресов. Немедленный вывоз. Мария.»
«Мебель» — код для евреев, «вывоз» — для переправки через линию фронта или в партизанский отряд.

Она скатывает бумажку в трубочку, заворачивает в целлофан и прячет в сигарету без табака.

Поздним вечером она выходит по «срочному делу» — купить хлеба. Она идет к заброшенному киоску на окраине. Оглядевшись, она закладывает записку скрученную самокруткой в трещину между кирпичами в основании — их условный «тайник». Рядом мелком ставит едва заметную галочку — знак «срочно».

На следующее утро Штумпп вызывает ее к себе. Он не смотрит на нее, разбирая бумаги.
— Фройляйн Штайнер, вчера вечером вы сразу отправились домой?
— Да, герр доктор. Домой бегала, хлеба купить надо. — отвечает Анна, стараясь, чтобы голос не дрогнул.
— Никого не видела по дороге? Никаких... подозрительных личностей? — Он поднимает на неё взгляд. Его глаза холодные, буравящие.
— А кого надо было увидеть? — делает она вид непонимания.
— Евреев. — Он откладывает перо и откидывается на стуле. — Они как тараканы, выползают ночью.
В кабинете повисает тяжелая пауза.
— А вы случайно не еврейка, фройляйн Штайнер? — вопрос звучит как удар хлыстом.

Сердце падает в пятки и Анна запаниковала. «Он знает? Проследил? Нашел тайник? Это ловушка?»
Но годы жизни в страхе закалили её. Она встречает его взгляд без тени смущения, даже с лёгкой обидой.
— Я немка. И вы это проверяли при приеме на работу. У меня есть все "паперы".
— Да, — тянет Штумпп, вставая и медленно обходя ее, как волк вокруг добычи. — Только глаза у тебя жидовские. Слишком темные, слишком умные. Ты точно еврейка. Вонь от вас одна.

Анна чувствует, как по спине бегут мурашки. Она на грани. Малейшая дрожь, испарина на лбу — и все. Концлагерь. Расстрел.
Она выпрямляется, смотрит ему прямо в лицо и говорит ледяным, подчеркнуто оскорбленным тоном:
— Герр доктор, мои предки из Баварии. Я немка. И я протестую против таких оскорбительных инсинуаций в мой адрес. Если вы мне не доверяете, я готова написать заявление об увольнении.

Ее хладнокровие и готовность уйти срабатывают. Штумпп на секунду теряется. Он не ожидал такой реакции. Возможно, он просто проверял ее, поддаваясь своему больному предубеждению.
— Успокойтесь, фройляйн, — бросает он, садясь обратно. — Это была просто... проверка бдительности. Принесите, пожалуйста, кофе.

Анна кивает, разворачивается и выходит. Только за дверью, в пустом коридоре, она прислоняется к стене, чтобы не упасть. Ноги ватные. Она понимает, что её жизнь висела на волоске. И ее кровь — еврейская кровь ее матери — едва не стала ее смертным приговором.

Тем временем связной Яков, проверяя тайник, находит сигнал. Он извлекает записку и, прочитав, бледнеет. Он знает этих людей. Особенно его тревожит «мебель» по адресу Сапожников — там дети.

Начинается адреналиновая гонка. Подпольщики, рискуя жизнью, обходят указанные адреса. Не всех удается предупредить сразу. Кто-то не верит, кто-то боится уходить из дома. Елизавету Шкандель едва уговаривают, она не может поверить, что ее, уважаемую горожанку, могут тронуть.

Ночью группа людей тайно выводится из города и переправляется к партизанам через линию фронта. Среди них — Семен Лошкин, Николай Щербина с женой, Сара Бакст и еще шесть взрослых не считая пятерых детей.

Но акция начинается раньше, чем ожидалось. Гестапо и полицаи окружают дома. Они пусты. Кто-то успел предупредить. Штумпп в ярости. Он понимает, что произошла утечка. И он вспоминает свою вчерашнюю беседу с Анной. Ее «жидовские глаза». Ее слишком уверенные ответы. Совпадение? Нет, не верю в совпадения, — думает он.

Он не арестовывает её сразу. Он начинает тихую, изощренную слежку. Теперь Анна знает, что её подозревают. Каждый шаг под контролем. Она не может выйти на связь с подпольем. Она в ловушке, но она сделала главное — спасла жизни. История заканчивается на напряженной ноте - Анна понимает, что игра с смертью только начинается, а доктор Штумпп уже готовит новую ловушку, чтобы доказать свою правоту.
Спустя годы, после войны, одна из спасенных, уже постаревшая Соня Сапожник - Гольдштейн, находит в архивах свидетельства о работе доктора Штумппа и упоминание о его секретарше-немке Анне Гарварт. И она всегда будет помнить ту самую ночь, когда незнакомый голос в темноте шепотом сказал: «Собирайтесь, за вами придут. Вам прислали мебельщиков для срочного вывоза». И этот голос спас жизнь ей и её маленькому брату…

...

В подвале гестапо сыро, пахнет кровью, дезинфекцией и страхом. Голая лампочка под низким потолком слепит глаза.
Доктор Карл Штумпп чистый, в идеальной форме, Яков Гольдберг избитый, привязанный к стулу, два крупных охранника в расстёгнутых мундирах, потные. Штумпп сидит на краю стола, чистит ногти перочинным ножиком. Яков дышит тяжело, из разбитого рта течёт кровь.

Штумпп не глядя на Якова.

 - Ну что, герр Гольдберг? Передумал вести цивилизованный разговор? Мне не нравится пачкать руки. Но для таких, как ты, я делаю исключение.

Яков хрипит, плюет кровью на пол,

- У нас с тобой... не о чем говорить.

Штумпп слегка улыбается.

- О, как раз есть. Одна тема. Одна имя. Кто дал тебе списки? Кто предатель в моем офисе?

Охранник сбоку молча бьет Якова кулаком в ребра. Тот кряхтит, сгибается, насколько позволяют верёвки.

Штумпп вздыхает, как уставший учитель.

- Это скучно. Это отнимает время. Мы нашли твой тайник. Мы знаем, что информация ушла в ту ночь. И мы знаем, кто имел к ней доступ. Анна Гарварт. Симпатичная девчонка с жидовскими глазами.

Яков медленно поднимает голову. Его глаза, заплывшие от побоев, стараются поймать взгляд Штумппа. Он ищет ложь.

- Она всё рассказала. Сломался быстро, твой информатор. Заплакала, сказала, что вы её шантажировали. Угрожали детям её еврейской матери. Жалкое зрелище. Так кто следующий в твоей цепи? Кому ты отдал списки?

Сердце Якова сжимается от ужаса. Анна? Сдалась? Нет. Это невозможно. Он знает её. Ее отец-немец погиб, спасая её еврейскую мать от арестов ещё в гражданскую. Мать научила дочь главному: молчать, скрываться, выживать. Анну «тренировали» не в ОГПУ, но школа жизни и постоянный страх разоблачения по «пятому пункту» закалили ее не хуже любого чекиста. Она умрёт, но не скажет ни слова.

- Врешь. Она... она унесёт это в могилу. Она не скажет. Ты блефуешь.

Лицо Штумппа искажается гримасой злобы. Он соскакивает со стола и резко подходит к Якову. Его спокойствие испаряется.

- Ты завтра умрешь. Понимаешь? На рассвете тебя выведут во двор и расстреляют. Твоя жизнь кончена. Единственное, что ты можешь выбрать — умереть, как упрямое животное, или проявить хоть каплю разума и дать нам имена.

- Нема за що... Мне не за что умирать. Я ничего не сделал.

- Ты жид! И этого достаточно! Твоё место — в яме, а не на этой земле. Украина для украинцев.

Яков внезапно поднимает голову. В его глазах не страх, а вызов.

- Украина — это родина моих предков. Они пахали эту землю, когда твои предки в шкурах по лесам бегали. Я украинец. По роду и по племени. Я не знаю еврейской мовы. Я чистый хохол.

Штумпп замирает. Его злость сменяется холодным, академическим интересом. Он делает шаг назад, изучая Якова.

- Чистый хохол? - Усмехается.

- Очень хорошо. Очень убедительно. Проверим. Скажи... «паляныця».

Наступает мертвая тишина. Охранники переглядываются. Это знаменитый тест. Слово, которое выдаёт любого еврея. Сочетание «ля» и «ниц» — фонетическая ловушка. Яков знает это. Он готовился к этому моменту всю жизнь. Его отец, настоящий украинец, друг его деда-еврея, научил его выговаривать это слово идеально, без тени шепелявости или мягкости.

Яков медленно выдыхает. Он смотрит Штумппу прямо в глаза, его губы, разбитые и окровавленные, складываются точно.

Яков четко, ясно, с твердой «ц» и правильным ударением.

- Па-ля-ны-ця.

Он произносит это безупречно. С акцентом жителя Никополя, который ел эту самую паляныцю на завтрак каждое утро.

Штумпп поражен. Он ждал провала, ждал узнаваемого акцента. Но его слух, настроенный на выявление малейшей фальши, не уловил ничего. Ни одной ошибки.

Штумпп прошептал почти с уважением.

 - Как?...

Он отворачивается и несколько секунд молча смотрит на стену. Его мозг, работающий как компьютер, уже анализирует неудачу и находит ей применение. Он оборачивается. На его лице — не злоба, а торжество открывателя.

- Идеально. Абсолютно идеально. - Обращается к охранникам. - Вы видели? Ни один еврей так не скажет. Ни один.

Он подходит к Якову почти вплотную.

- Ты проиграл, Гольдберг. Ты только что дал мне идеальный инструмент. Быстро, эффективно и безошибочно. Завтра же по всему городу будет разослан приказ. Всех подозрительных, всех, у кого нет документов, всех, на кого донесут соседи, будут проверять этим словом. «Скажи „паляныця“». Операция будет носить кодовое название... «Паляныця». Как тебе такая ирония?

Яков замирает. Он понимает, что только что собственным упрямством и подготовкой подписал смертный приговор десяткам, может быть, сотням людей. Его сердце разрывается от ужаса и отчаяния.

- Кончай с ним. Он больше не интересен.

Штумпп поворачивается и уходит, не оглядываясь. Он уже думает о директивах, о приказах. Он нашёл гениально простое решение.

Дверь закрывается. Охранники натягивают кожаные перчатки. Яков не смотрит на них. Он смотрит в пустоту, и в его ушах звучит его же собственное, идеально произнесённое слово, которое стало приговором.

Яков шепчет самому себе, то ли с проклятием, то ли с горькой насмешкой - Паляныця...

Удар по голове погружает его во тьму....

 

Глава 15. Совесть и полицай понятия несовместимые.

... Кабинет в здании ратуши Никопольской вспомогательной полиции. За столом с бумагами, сидит Карл Штумпп. Воздух густой от запаха махорки и плохо выделанной кожи.

Ольга, примостившись на краю стола, шепчет Тимофею на ухо. Тот смотрит на листок бумаги в её руках, жадно ухмыляясь. Ольга женщина лет - дцати, одетая получше, чем большинство горожан. Взгляд цепкий, расчётливый.

Тимофей Осипов украинский полицай, её любовник. Мужчина лет сорока, с крупными чертами лица и простоватым, но жадным выражением глаз.

Карл Штумпп гебитскомиссар и представитель зондеркоманды, худощавый, с холодными глазами. Его жестокость – притча во языцех.

Тихо, с придыханием делясь «тайной» Ольга говорит

 - Тимоша, знаешь, сколько горилки можно выменять на то барахло, что у них в квартирах припрятано? Я там бывала, видела. Тимофей причмокивает, заинтересованно наклоняется ближе.

- А сколько? Говори, не томи.

Ольга проводит пальцем по списку.

 - Так много, что тебе и мне хватит на месяц пить заливаясь, да ещё и соседям хватит, чтобы нас уважать. И ещё останется. Они же всё копили, хорошие вещи, фарфор, одежду... Всё на обмен. А что у нас сейчас валюта? Самогон.

Тимофей широко ухмыляется, но в глазах мелькает опаска.

 - Ого-го... Звучит... А нам... а нам точно ничего за это не будет? Немцы... они ж этих жидов сами под себя грести любят. Как бы Штумпп нас не прищучил.

Ольга взмахивает рукой, полная презрительной уверенности.

- Ничего не будет. Я ж у них работаю. Технический рабочий по-ихнему, бумаги ношу, печку топлю. Меня знает самый главный. Я ему кофе ношу, он на меня даже не смотрит. Для него я – воздух. А воздух всё видит и всё слышит. Он только рад будет, если мы ему работу облегчим. Думаешь, ему охота по каждому еврею бумажки писать? Вот видишь? – она тычет пальцем в исписанный листок. – Здесь список тех, которые живут около рынка, в старом городе. Чтоб далеко тащить ихний жидовский скарб не пришлось. Схватили – и сразу на базар, пока другие не растащили.

Тимофей загорается идеей, хватает со стола карандаш.

- Тогда гляди-ка, добавь туда ещё Николая Хилинского. Не еврей, конечно, столяр он. Но сволочь такая, мне ещё с прошлого года, с советами, три рубля должен. Не отдаёт, все отнекивается. Пусть за долги ответит. Под шумок. И ещё двух жидов из соцгородка впишем.

Ольга хищно улыбается.

 - Добавим. Скажем, укрывал. Или просто лишний рот. – Она аккуратно вписывает имена на поля списка.

 – Вот. Теперь идеально.

Они направляются к кабинету Штумппа. Тимофей нервно поправляет ремень. Ольга идёт уверенно. Стучат. Из-за двери доносится сухое «Herein!»

Штумпп сидит за чистым, почти пустым столом и пишет рапорт. Он не сразу поднимает глаза.

- Что у вас?

Ольга подталкивает Тимофея локтем вперёд.
Тимофей вытягивается в струнку, неуверенно тыча списком в сторону коменданта.

- Господин унтерштурмфюрер! Мы... то есть, осведомительница Ольга... выявила группу лиц, скрывающихся в районе старого рынка. Список.

Штумпп медленно откладывает перо, берет листок. Его холодные глаза скользят по фамилиям: Мееровы, Коп, Манзоны, Эпштейны, Мусарские, Левины... Он читает не спеша. Потом его взгляд поднимается и медленно, изучающе ползёт по Ольге – от стоптанных, но начищенных туфель до жадных, блестящих глаз. Затем так же медленно переводится на Тимофея, на его дрожащую от напряжения руку, сжимающую фуражку.

В кабинете стоит тягостная тишина. Штумпп откидывается на спинку стула. На его тонких губах играет едва заметная, холодная усмешка. Он всё понял. Не идеологический порыв, не рвение к новому порядку движет этой парой. Движет только примитивная, животная жадность. Ему противны эти «унтерменши», но они полезны в своём рвении.

- Gut. Очень... своевременно. – Он делает небольшую паузу, глядя на них, как на насекомых. – Завтра в шесть утра будет проведена акция. Вы оба будете сопровождать команду для опознания и... – он чуть заметно усмехается, – конфискации имущества. Особенно ценного. Всё должно быть учтено и доставлено на склад. Ясно?

Ольга сияет, толкает Тимофея.

- Так точно, господин унтерштурмфюрер! Всё будет сделано!

Тимофей вымученно выдыхает.

 - Так точно!

- Выйдите. Свободны

Они выходят в коридор, притворяясь за дверью. Тимофей вытирает пот со лба.

Тимофей шепотом, облегченно.

 - Пронесло... И даже разрешил...

Ольга тихо смеётся, её глаза уже подсчитывают будущие бутылки.

- Я же тебе говорила! Теперь главное – успеть первыми к буфету и шкафам, пока другие хлопы не растащили. Завтра, Тимоша, мы с тобой гулять будем.

Она берет его под руку, и они идут по коридору, уже строя планы, как будут менять чужие жизни на литры дешёвого самогона, абсолютно не задумываясь о том, что ждёт людей из этого списка завтра утром. Для них это просто способ урвать свой шмат…

… Центральный рынок Никополя, октябрь 1943 года.
Полуразрушенные прилавки, грязь под ногами. Торгуют в основном немногие местные продуктами с огородов и скарбом. Основная «валюта» – самогон, который меряют литрами в грязных бутылях. На фоне этой убогой суеты выделяется один прилавок, заваленный явно дорогими, нездешними вещами: фарфором, серебром, книгами в кожаных переплетах, одеждой.

Ольга дочь Тамары беспринципная, с хищным блеском в глазах. Одета в хорошее платье, явно с чужого плеча.

Тимофей украинский полицай, её любовник. Грузный, с нагловатым взглядом. На его форме следы вчерашней выпивки.

Ольга расставляет на ящике из-под снарядов серебряные канделябры. Тимофей курит, облокотившись на тюк с одеждой. К ним подходит Степан, щурясь.

- Ого-го! Разгулялись, Тимоша! Дывысь, – дивка гарна, та й вещи гарні. Откуда такой клад? С того, вчерашнего, что ли? С «старого города»?

Тимофей лениво ухмыляется.

- Может, с того, а может, и не с того. Торгуй, не трясись. Есть что предложить?

Степан присматривается к Ольге, тычет в её сторону пальцем.    - Та я ж тебе знаю, дивко. Ты ж Ольга Тамарина. Дочка того часовщика. Да ты ж жидівка. Мамка твоя чистой воды жидовка была.

Ольга вспыхивает, перебивает его резко и громко.

 - Я ніяка не жидовка. Мовчи уже. Ты сам жид! Я українка. Чистої крові! Не покупаешь – іди відсіль. Не займай место и не мешай людям торговать.

Степан плюет себе под ноги, но глаза его жадно блестят, глядя на вещи.

- Та як хочешь. Ладно. А по чому ці... канделябри?

Ольга сразу меняется в лице, голос становится сладким и деловитым.

- О. Литр горилки. Не меньше. Смотри – серебро.

Степан достает из-за пазухи запотевшую бутылку.

- Держи. Забирай. А ці... механічні годинники з боєм? По чому?

Ольга берет бутылку, быстро прячет её под прилавок.

 - Три літри.

- Они ж швейцарські!

- Сейчас мигом будет?

- Иди, ищи, я тебе подожду.

Степан кивает и скрывается в толпе. Возвращается через двадцать минут с двумя мужиками, тащащими ведро с самогоном. Указывает на фарфоровый сервис. А сервіз на дванадцять персон по чому?

Ольга прикидывает.

- Чотири літри.

- Та ти з глузду сошла. 

- Дешевле отдавать не буду.

- Та ты сама их украла у жидов.

- Не твое дiло.

Степан машет рукой своим спутникам.

- Отдавай им. Дякуйте дiвці, ух, задушив бы тебе.

Торговля идёт бойко. Вскоре вокруг Ольги и Тимофея собирается небольшая толпа. Бутылки и бидоны с мутной жидкостью перетекают под прилавок, а с него исчезают вещи, ещё пахнущие чужими домами. К концу дня у пары уже с десяток новых собутыльников, готовых на все за долю в их «бизнесе».

Тимофей уже изрядно пьяный, хлопает одного из мужиков по плечу.

- А ну, хлопці, поможете до хаты дотягнуть? Сам не справлюсь. Там разберемся.

Несколько самых крепких помогают им донести до хаты Тимофея сорок литров самогона – главную добычу дня.

В избе три дня шёл непрерывный пьяный угар.

Посреди этого угара вдруг Степан начинает смеяться и рассказывает историю, как они с пятью своими дружками воровали на Днепрогесе медь.

- Этих придурков всех посадили. А меня отпустили. Очень правдободобное алиби у меня было.

- Алиби это что? - спросила Ольга.

- Алиби это такая штука, - и показывает пальцем ниже пояса.

И хохочет.

 - Алиби у меня было с моей кукухой. Поняла?

- Поняла, что ты был одновременно и там и с кукухой. А кукухи как имя?

- А кто ж её помнит имя? Я имя не спрашиваю. Я ку-ку. Сразу.

И смеётся.

Потом они поругались с Тимофеем из-за Ольги, потому что Степан начал лапать Ольгу.

Ссоры, пьяные песни, драки. На третий день дверь с треском распахнулась. На пороге стоял немецкий патруль с винтовками наизготовку. За ним – бледный от злости унтерштурмфюрер Карл Штумпп.

- Всё. Конец цирку. Конфискуется. За растрату имущества Рейха.

Солдаты начали хватать бутылки и швырять их об угол хаты. Звон стекла и едкий запах разлитого самогона наполнили помещение. Последние десять бутылок, так и не распитых, разбились об глинобитную стену, оставив на ней тёмные, липкие пятна…

 

Глава 16 Драка на перроне станции Никополь

Центральный рынок города Никополь.

Прохладный, пасмурный осенний день. Воздух пахнет прелой листвой, подгорелым подсолнечным маслом и сырой землёй. Рынок полон людей, но настроение у всех тревожное, приглушенное. Советские войска продвигаются и скоро будут на линии Екатеринослава. Анна Гарварт ждёт своей легализации от Харитона Гросман и генерал-майора Самуила  Шапиро. Только они знают о её работе в подполье. Люди говорят вполголоса, торгуются без обычного азарта, постоянно оглядываются по сторонам. Шёпотом.

- Слышали. Фронт движется к нам на Запад.

- Тихо. Тише. Это радость.

Среди обычных товаров — картошка, капуста, яблоки — на некоторых прилавках лежат яркие, чужеродные предметы: шелковые платки, серебряные ложки, фарфоровые статуэтки. Это еврейское имущество, «трофеи» погромов.

На краю такой толкучки, на расстеленном на ящиках одеяле, разложила свой товар Ольга. Женщина лет двадцати с жёстким, неулыбчивым опухшим от самогона лицом. Она одета в чужое пальто мятое. На одеяле — стопка книг в кожаных переплётах, несколько пар детской обуви, почти новые, и фарфоровый сервиз с изящными голубыми цветочками.

К прилавку подходит Анна Гарварт. Она одета строго и тепло — добротное пальто, аккуратная шляпка, кожаные перчатки. Её вид и осанка сразу выдают «служащую» из оккупационной администрации. В её движениях — спокойная уверенность человека, обладающего властью. Никто не знает, что она работает в подполье. Только два человека знают, что она внедренный человек в зондеркоманду. Харитон Гросман и генерал-майор Самуил  Шапиро.

Анна, останавливаясь у прилавка, вежливо, но холодно.

- Здравствуйте. Сервиз интересный.

Ольга, взглянув на неё оценивающе, без тени приветливости.

- Цельный. Ни скола, ни трещины. Шесть персон. Редкость.

Анна берет одну из чашек, рассматривает её. На дне чашки стоит клеймо — фабричный штамп и аккуратно выведенные чернилами цифры.

- Мне бы одну чашку. У меня подобная разбилась.

- Не разбиваю. Берите комплектом.

- Откуда вещицы? Из разорённого дома?

Ольга. Её лицо мгновенно каменеет и голос становится грубым, колючим.

- Откуда надо. Бери, не бери, а вопросы лишние не задавай. Место занято.

Анна медленно поднимает глаза и смотрит прямо на Ольгу. Её взгляд становится пристальным, изучающим. Она ставит чашку на место.

- Я эти цифры знаю. И чашку эту знаю. И сервиз этот видела. В доме на Садовой, у семьи Беркович. Цифры — это инвентарный номер отца семейства, аптекаря. Он нумеровал свой фарфор.

В воздухе повисает тяжелая, звенящая тишина. Шум рынка для них обеих будто стихает.

Ольга бледнеет, её губы поджимаются в тонкую ниточку. Она наклоняется ближе к Анне, её шепот хриплый и злой.

- Четыре бутылки самогона. Или пару банков тушенки. Бери и проваливай. Не шугай мне покупателей. У меня свои люди есть, немцам не кланяюсь.

Анна, не моргнув глазом, так же тихо, но тихий голос звучит как сталь.

- Ну-ну. Посмотрим. Я выясню. Обязательно выясню, откуда ты и откуда твой «товар».

Она ещё секунду держит Ольгу под пристальным взглядом, затем резко разворачивается и уходит, не оглядываясь. Ольга смотрит ей вслед, в глазах мелькает не страх, а яростная, звериная злоба…

…Анна лихорадочно перебирает папки. Фотографическая память рисует ей каждую черту лица рыночной торговки. Она начинает не с метрических дел населении города Никополь, а с учётных книг рынка, списков зарегистрированных торговцев.

Анна шепотом себе под нос. Карпенко Ольга Марковна. Мать — Карпенко Тамара Тарасовна, продавщица в магазине №4.

Она откладывает одну папку, берет следующую. Военные дела, похоронные извещения. И вот она — похоронка. Бланк, заполненный на машинке.

«Гражданке Карпенко Тамаре Марковне. Сообщаем, что ваш муж, лейтенант НКВД Карпенко Иван Сидорович, скончался при выполнении боевого задания...»

Анна замирает. Лейтенант НКВД. Это многое объясняет в дерзости дочери. Но это не та ниточка, которая ей нужна.

- А девичья фамилия? Какая у Тамары девичья фамилия?

Она углубляется в более старые, довоенные фонды ЗАГСа. Метрические книги. Дело номер 4063785/94. Пожелтевшие листы.

«...акт о рождении. Имя: Тамара. Родители: отец — Товий, мать — Олеся (в девичестве Коп). Отцовство установлено не было, записана со слов матери. Примечание: Товий Коп вступил в брак с Олесей, но брак был расторгнут до рождения ребёнка...»

- Коп... Еврейская фамилия. Так... А у Олеси были родственники? Братья, сестры?

Она снова копается. Находит упоминание: «Олеся, уроженка местечка Городище...»

Анна принимает решение ехать в Городище. Небольшой домик на окраине Городище. На завалинке сидит пожилая женщина.

Анна подходя, показывает свой пропуск с печатью гебитскомиссариата.

- Здравствуйте. Скажите, а кто раньше в этом доме жил?, -она указывает на большой, но теперь запущенный обветшалый дом на улице.

Бабуля прищуривается, смотрит на пропуск, потом на Анну.

- Да кто ж его помнит-то... Лет сорок как хозяев нет. Какой-то купец Коп жил, еврей. Добрейшей души человек. Но в тот погроме... знали, какие были? Ещё до гражданской войны... В тот погром его детей убили. Взрослых детей его... Жутко было. А на руках у него две малые маленькие сиротки остались, внучки, что ли... Имена-то уж и не вспомню. Одну, по-моему, Олесей звали... Куда их дели? Одну отправили в детдом в Екатеринослав, а вторую — в Никополь, к какой-то дальней родне. Сгинули, поди, девочки...

- Анна внутри у нее все замирает. Цепочка почти сложилась: Спасибо. Вы очень помогли.

Архив в Екатеринославе. Неделю спустя.

Анна сидит за столом, перед ней — толстая папка с гербовой бумагой. Дело о распределении детей-сирот после погрома в Городище. Её палец медленно скользит по строчкам.

Имя: Олеся Коп. Год рождения. Место распределения: Никополь, в семью неразборчиво. Дальние родственники по материнской линии.
Имя: Яэль. Год рождения. Место распределения Екатеринослав.

Анна откидывается на стуле. Она смотрит в стену, но не видит. В голове выстраивается идеальное, неопровержимое генеалогическое древо.

- Олеся Коп из Городища выросла, стала Олесей вдовой, её дочь Тамара Карпенко, её дочь Ольга Карпенко - торговка на рынке.
- Яэль Коп из Екатеринослава, уроженка Городища, и я её внучка Анна Гарварт.

Она и эта грубая, ненавистная женщина с рынка — троюродные сестры. Их бабушки были родными сёстрами. Они — плоть от плоти одного рода, разбросанного по свету погромом и войной.

Лицо Анны не выражает никаких эмоций. В глазах — лишь холодная сталь. Шок прошёл мгновенно, сменившись кристально ясным пониманием. Это не семейная сентиментальная драма. Это — сигнал. Ольга — не просто мародер. Она — слабое звено, угроза. Ее связь с НКВД через отца, незаконная торговля... Рано или поздно её арестуют. И под пытками она может рассказать все. В том числе и о женщине с фотографической памятью, которая интересовалась её чашкой.

Это был сигнал к действию. Решительной и несокрушимой Анне Гарварт теперь было что защищать. И она точно знала, что нужно делать. Тишина в архиве была взрывающейся от грохота принятого волевого решения…

…Перhон станции Никополь. Декабрь 1943 года. Холодное, серое небо, снег с примесью грязи. Перрон заполнен разноязычной толпой. Слухи немецкого языка от солдат и офицеров, которые курят нервозно, поглядывая на часы. Украинский и русский язык от местных, которые продают цыплят, яйца, самогон или просто ждут поезда, который должен их вывезти на запад. Через всю эту суету прорезывается крик полицаев: «Шнель-шнель! Соберите документы!» Воздух напряжён, все ждут что-то важное – будь то поезд с пополнением, то ли с тем же «оружием возмездия», то ли с начальством.

Ольга Карпенко стоит у вагона грузового поезда, нервно оглядываясь. В руке небольшой свёрток, завёрнутый в тёмную ткань. Она ждёт курьера для сбыта краденого.

Анна Гарварт, возвращаясь из архива Екатеринославля появляется со стороны пассажирского вагона. Она утомлена, в пальто, с небольшой кожаной сумкой. Она только что узнала из архива, что её бабушка и бабушка Ольги были родными сёстрами. И в голове у неё чётко выстроена цепочка родственных связей, ведущая к Ольге.

Дверь вагона открывается, Анна вступает на каменный перрон и резко останавливается, натолкнувшись на кого-то. Она поднимает голову.

Анна выдавливает, еще не осознавая.

 - Entschuldigung...

Ольга грубо, ещё не глядя и не узнавая.

- Да отстань! - Потом поднимает глаза и видит Анну. Её лицо искажается от ненависти и удивления.

- Ты? Шпионка проклятая!

Реакция у обоих мгновенная. Никаких лишних слов. Месяцы напряжения, страха и ненависти вырываются наружу.

Ольга с криком, бросаясь на Анну и хватает за волосы.

- Эй-эй! Дивись, Петро, чудеса дерутся. Пойдем поглядим!

- Was ist denn da los? Zwei Weiber!

- Хенде хох! Да цить вы! Дайте подивитись на этих баб!

Но уже поздно. Ольга, которая действительно высокая и коренастая, уже вцепилась Анне в волосы и тянет её вниз.

Ольга шипит через зубы, по-украински.

- Я тобі вламаю пику, стерво німецьке! Менше будеш в мої справи лізти!
Анна не отвечает, сжав зубы. Она бьет Ольгу по ребрам короткими, сильными ударами, пытаясь освободиться от её хватки. Она помнит уроки отца: «Сила – не главное. Главное – техника».

Немцы на перроне начинают хохотать, делают ставки.

Немецкий солдат 1: Zehn Reichsmark auf die Große! (Десять марок на высокую!)

Немецкий солдат 2: Quatsch! Die Kleine ist zäh! Fünfzehn auf die Blonde! (Глупости! Маленькая жёсткая! Пятнадцать на низенькую!)

Местные, напротив, болеют за Анну, которая выглядит как своя, попавшая в беду.

Украинка с корзинкой.

- Да цитьте вы, фашисты поганые! Бойтесь Бога! Дивись, Грицю, как бабы дерутся! Давай, русая, давай, подсекай ее!

Сила действительно неравная. Ольга начинает преобладать, подавляя Анну тяжестью своего тела. Но Анна не паникует. Она в уме проводит комбинацию: подсечка, сбивание-скручивание. Она резко переносит вес, подставляет ногу Ольге, и, не отпуская её волосы, с силой крутит её на себя.

Анна себе под нос, по-русски, как мантру: Подножка, сбивание-скручивание... Подножка, сбивание-скручивание...

Движения чёткие, отработанные. Ольга, не ожидая такого, теряет равновесие и с тяжёлым глухим стуком падает на камни перрона. В руке у Анны остаётся большая прядь волос, вырванные с жирной головы.

Ольга взвыла, из-за боли и ярости.

- А-а-а-а! Сука!

Анна, тяжело дыша, почти машинально засовывает вырванный клок волос в щель между камнями перрона – доказательство, трофей, акт доминирования. Она не даёт Ольге подняться, начиная избивать её, испуская всю свою злобу, страх и разочарование. За все унижения в оккупации, за все лишения и стыд за мародёрство собственного народа.

Толпа заводится ещё сильнее.

- Браво! Давай! Ось так їй! Агов!

Вдруг грохнул выстрел в воздух. Это немецкий офицер, пытающийся навести порядок.

Немецкий офицер (громко, по-немецки): Ruhe! Sofort aufhören! Das ist eine Eisenbahnstation! (Тишина! Negative немедленно прекратить! Это железнодорожная станция!)

Полицейский переводит, кричит.

- Розийтысь, кажу! Начальство приїде зараз!

Толпа загула, разочарована, что такое замечательное зрелище заканчивается. Но напряжение, накопленное за годы войны, не могло развеяться одним выстрелом. Обе женщины были на срыве.

И вдруг... толпа замирает. Издалека, сначала глухо, потом все громче, слышен другой звук. Не гудок паровоза. А пронзительный, зловещий вой сирен воздушной тревоги.

Голос из репродуктора (перекрывая суету, на немецком и украинском): Achtung! Luftalarm! Achtung! Воздушная тревога! В сховище!

Через мгновение этот вой перекрывает грохот приближающейся артиллерии и свист первых бомб, падающих где-то совсем рядом с вокзалом. Земля вздрагивает. Полетели осколки окна. Один из советских снарядов попал на рельсы рядом с перроном и комки щебня с глиной засыпали прядь волос, которые Анна вырвала из шевелюры Ольги.

Наступает паника. Немецкие солдаты бросаются к зениткам, офицер кричит команды. Люди бросаются наутёк, разбегаясь в поисках укрытия.

Драка мгновенно теряет всякий смысл. Анна и Ольга, ещё минуту назад готовые убить друг друга, разлетаются в разные стороны под вой бомб и приближающиеся взрывы. Начался штурм Никополя, который будет длится ещё долгих четыре месяца.

В щели между камнями перрона остаётся клок волос, безмолвный свидетель их личной войны на фоне мировой войны…

Но противостояние — это самое начало великого противостояния, которое перерастет в большую войну Украины против России…

 

Глава 17. Победа у всех разная

 

Приглушённый свет пробивается сквозь щиты досок в заброшенном сарае. Пахнет пылью и старым сеном. Ольга, обхватив колени, сидит на разорванном матрасе. Тимофей стоит у двери, прислушиваясь к ночи.

У Ольги голос сдавлен, без привычной насмешки.

- Тимоша... як нам бути? Кажется, весь мир ополчился.

Не поворачиваясь, грубо Тимофей каже.

- Та тикать надо. Не рассуждать, а ноги в руки.

 - А куды тикать? Там немцы, а там... москалі. Выбор, как между чумой и холерой.

-  Немцы тебя расстреляют первыми, если что. А москали... москали тебя вообще в расход пустят за одно моё имя. Так что выбирай, с кем тебе веселее.

 С внезапной злостью Ольга.

- Кляті москалі, щоб вони повмирали! И немцы туда же! И все туда же.

Тимофей подходит ближе, садится на корточки перед ней, говорит тише, но настойчивее.

- Выкричалась? Теперь слушай.

- Та кажи, що нам робить?

- А я тебе отвечу.

- Та що?

- Втiкати.

Ольга смотрит на него, в глазах страх и вызов.

- Втiкати. Куда? Как? С чем?

- Фамилию менять. Обличье. Я в Кривом Роге людей знаю. С зоны. Старые друзья. Они не сдадут. Своих не сдают.

- Друзья по зоне? О, вот это надёжно. От одних бандитов к другим.

Тимофей хватает её за подбородок, но без злобы, скорее заставляя смотреть на себя.

- А ты кто, Ольга? Цветок невинный? Слушай. Ночью – пешком до Марганца. Там у меня человек с лошадьми. На перекладных – до Кривого Рога. Дорогу знаю, все хутора и балки.

- Пешком? Сейчас? Зимой?

- А ты хотела в лимузине? Да тебя тут к утру найдут с перерезанным горлом. Решайся. Сейчас или никогда.

Ольга долго смотрит ему в глаза, а потом кивает, коротко и резко.

- Решение принято.

Январская голая заснеженная днепровская степь. Они бредут по промерзлой степи. Вокруг – скелеты сгоревших грузовиков, развороченные пушки. Тимофей замедляет шаг у подбитого Т-34.

- Погоди, я гляну.

- Что там смотреть? Мёртвые железки.

- Мужское любопытство. Может, консервы какие остались.

Он исчезает на несколько минут в открытом люке. Ольга с тоской оглядывает горизонт. Вдруг из танка доносится его приглушённый возглас. Он вылезает, зажав в руке потрепанную, в пятнах крови и мазута, книжку.

 Глаза у Тимофея горят азартом.

- Ольга! Дывысь! Это то, что надо!

- Что ты нашёл?

Тимофей тычет пальцем в расплывшиеся чернила.

- Красноармейская книжка! Молодого солдата. Осипов-Кисель Соломон... Родился в 1905-м... Образование – церковно-приходское... Национальность – еврей... Место призыва – Владивосток! Понимаешь? Владивосток! Там в танке все сгорело, там никто ничего не проверит.

- И что?

Тимофей с торжеством.

- Да что ж ты, баба, не соображаешь! Теперь я не Тимофей Осипов, я – Соломон Осипов! Осипов-Кисель Соломон! Запоминай. Родился во Владивостоке. Теперь ты мне жена или сестра, но документы тебе надо придумать. Свою легенду.

Ольга с сарказмом, но уже с проблеском надежды.

- Думай, твоя башка великая, ты и придумаешь. А я... я пошарю тут, может, чего ещё найду.

Она делает вид, что обыскивает броню, но на самом деле просто отворачивается, чтобы скрыть дрожь в руках. Она понимает – этот клочок бумаги даёт им шанс. Пусть призрачный.

В Феврале ветер уже не такой режущий. В шалаше в лесопосадке под Радушным. Они живут в скрытом шалаше из веток и брезента. Ждут. Это самое тяжелое – бездействие.

Ольга сидя у крошечного костра, греет руки.

- Твои друзья... в Кривом Роге... Ты уверен, они еще там? И что нас помнят?

Тимофей чистит затвор найденного пистолета.

- Своих не бросают. Это ты в своём деле не поймёшь. Там каждый сам за себя. А на зоне – иначе.

Ольга гордясь собой.

- Мой «гешефт» держится на слове. Иначе никак.

Тимофей усмехается.

- Ну да, пока не приперло. А как припёрло – сразу к Тимохе побежала.

Ольга вспыхивает.

- Я не к тебе побежала! Мы... столкнулись.

- Судьба, значит? Ставит пистолет и смотрит на неё серьезно.

- В городе тебя никто не знает. Это хорошо. А меня знают двое. И если они там... мы врастём. Как сорняк. Потихоньку. Будем работать, жить.

- Жить. По чужим документам. Под чужими именами. Как ворованная жизнь.

Тимофей резко.

- А своя у тебя какая была, а? Ольга-контрабандистка, которую и свои, и чужие пристрелят при случае? А теперь ты будешь... кем будешь, Ольга?

Она молчит, глядя на огонь. Где-то далеко грохочет канонада. Снаряды рвутся уже западнее.

Тимофей прислушивается. 

- Слышишь? Уходят на Запад. Москали город отбили. Пора. Завтра утром – в город.

Ольга поднимает на него глаза.

- Уверен?

- Как все другие. Как тысячи других беженцев, которым просто некуда больше деваться. Мы просто... растворимся.

Утром они выходят из леса и идут по дороге в Кривой Рог. Два запыленных, усталых человека среди тысяч таких же. Их старые жизни остались позади, в воронках от снарядов. Впереди – только придуманные имена и хрупкая надежда, что новая жизнь не разобьётся так же легко, как старая.

…Ольга и Тимофей выстраивают свою новую жизнь, делая ставку на скрытность и конспирацию.

Их приход в город Кривой Рог был тщательно спланированным спектаклем. Они не походили на испуганных, обожжённых войной беженцев. Их одежда была поношенной с чужого плеча, но чистой, взгляды — уставшими, но не потерянными. Они шли не спеша, с сумками, сшитыми из мешковины, как и тысячи других. Их сила была в этой серой, непримечательной массе.

Ольгина трансформация была тотальной. Она не просто сменила платье — она сменила кожу. Она сознательно похудела, чтобы изменить овал лица, сделала его более угловатым, осунувшимся. Исчезла мягкость, присущая сытой жизни. Она перестала использовать любую косметику, даже самодельную. Руки, которые раньше могли ухаживать за собой, теперь были покрыты мелкими царапинами и мозолями. Она научилась ходить не той упругой, привлекающей взгляд походкой контрабандистки, а шаркающей, усталой походкой женщины, которая несёт на себе все тяготы войны.

Она выработала новую систему жестов — скромную, немного затравленную. В разговорах с соседями она опускала глаза, говорила тихо и немногословно, вставляя расхожие фразы: «як же важко...», «слава Богу, живі...», «дякувати Богу, чоловік при владі». Она стала мастером «социальной мимикрии» — её невозможно было выделить из толпы таких же женщин, которые стояли в очередях, мыли полы в конторах и шептались на базаре.

 Документы «гражданка Осипова Ольга, 1924 г.р.» были куплены за огромные деньги у одного из «друзей по зоне» Тимофея. Отсутствие отчества было гениальной находкой — оно делало её происхождение размытым, усложняло гипотетическую проверку. Легенда была простой: они с мужем беженцы из-под Запорожья, их дом разбомбили, все документы пропали. Муж — фронтовик, получивший ранение, теперь работает на интендантских складах. Она — домохозяйка, подрабатывает где придется.

Их жизнь была построена на строгих правилах конспирации, которые выработали вместе.

 Они сняли полуразрушенную хатку на самой окраине, рядом с отвалами шахт. Это место было выгодно по нескольким причинам:

Постоянный поток такого же маргинального населения.

Отсутствие интереса со стороны властей — тут было не на что смотреть.

Отличные пути для отхода в случае опасности — сразу в промзоны, степи, карьеры.

Возможность незаметно приходить и уходить в разное время суток.

На людях они были образцовой советской семьёй. Тимофей — суровый, немного угрюмый ветеран тыловик. Ольга — покорная, забитая жена. Они вместе ходили на рынок, никогда не спорили при чужих, участвовали в субботниках по расчистке завалов.

Дома все общение было сведено к деловому. Они говорили шёпотом. Ольга разработала систему сигналов: определённый способ повесить занавеску, означавший «опасность»; кирпич, положенный на забор, — «все чисто»; горшок с геранью на окне — «можно заходить, я одна».

Они потихоньку наладили подпольный бизнес и здесь пригодились чудеса незаметности Ольги. Их промысел — скупка и перепродажа немецких трофеев — был смертельно опасным, но Ольга довела его до уровня искусства.

Она не работала с крупными партиями. Ее метод — «снежинка». Она создала сеть из нескольких мальчишек беспризорников, которые рыскали по местам недавних боев и собирали «безделушки»: офицерские портсигары, пистолетные патроны, значки, карандаши, кожаные ремни. Они не знали, кто она, сдавая находки на «слепых» точках — в условленной дыре в заборе или под определенным камнем. Оплата — еда или патроны для меновой торговли.

Ольга была гением маскировки предметов. Часы она разбирала, детали прятала в пустые консервные банки с двойным дном. Кожаные изделия перешивала, меняя фасон до неузнаваемости. Золотые зубные коронки, которые тоже иногда попадали в оборот она переплавляла в грубые самодельные кольца или прятала в полых пуговицах.

Она никогда не продавала вещи сама. Через ту же сеть беспризорников или через надёжных, проверенных десятилетиями «друзей» Тимофея, товар мелкими партиями уходил на чёрный рынок. Она была призраком, тенью, которая связывала ворон, копавшихся в руинах, с барыгами на рынке. Её знали как «Тетю Олю», которая может дать еды за какую-нибудь «безделушку», но никто не знал её реального масштаба.

Главным оружием была информация. Она часами могла стоять в очереди за хлебом, слушая разговоры жён военных, чиновников. Она знала, когда планируются облавы, кто из начальства чем живёт, куда перемещаются части. Эта информация позволяла ей опережать события и вовремя «уходить в тень».

Их новая жизнь была похожа на игру в шахматы с тенью, где ставкой была их собственная жизнь. Тимофей обеспечивал им легальное прикрытие и доступ к ресурсам. Он иногда мог вынести с склада пару банок тушёнки или кусок брезента, а Ольга, с её «чудесами незаметности», была мозгом и нервом всей операции, невидимым пауком, плетущим свою паутину в развалинах огромного города...

...Был тёплый весенний мартовский вечер. В их хате на окраине пахло степной пылью, прогревшимся за день деревом и вареной картошкой. Ольга стояла у печи, но не ела. Она смотрела в закопчённое окошко, в стекле которого отражалось её бледное, искажённое внутренней борьбой лицо.

Ольга тихо, почти шёпотом.

- Тимоша.

Тимофей, чинивший у стола старый ремень, лишь хмыкнул в ответ.

Ольга оборачивается, голос дрогнул.

- Тимоша, я, кажется... В общем, я.

Он поднял на неё глаза и сразу все понял. По тому, как она стояла – скованно, будто боялась пошевелиться. По взгляду – испуганному и злому одновременно.

Тимофей откладывает ремень.

- Говори.

Ольга отводит взгляд, снова глядя в окно.

- Месячных нет. Уже второй месяц. И вчера утром... меня вывернуло. Ой, как некстати... – голос сорвался, и она с силой сжала край печки,

– Только начали жить. Только все наладили.

Тимофей встаёт, подходит к ней. Говорит без особых эмоций, констатируя факт.

- А что ты хотела? Мы не в монастыре живём. Есть кому дело теперь передать. Что нам, много надо? Прокормим.

Ольга резко поворачивается к нему, в глазах вспыхивает ярость.

- Да не нужно мне сейчас. Никого не нужно. Ещё бы год два подождать бы. Оборот наладить, с людьми договориться... А теперь что? Пузо таскать, как подводную лодку?

Тимофей хмурится, его голос становится жёстче.

- Ты мне не дури, Ольга. – Он грозит ей пальцем. – Ишь ты, че вздумала. Рожай. И не глупи. Это не тот товар, от которого можно отказаться.

Ольга умоляюще. - Да чуть подождать бы, ну хоть чуть-чуть! Война только кончилась, кругом голод, разруха... Зачем ребёнка в этот ад тащить?

Тимофей взвивается, его терпение лопается.

- Это как? Подождать? – он подходит к ней вплотную, нависая.

 – Десять месяцев ждать? Да ты белены объелась, дурная совсем. Это не поезд, чтоб на полпути остановить.

Ольга выдерживает его взгляд, в голосе появляются стальные, опасные нотки.

- Ты же всех знаешь... этих врачей, которые... которые прерывают беременность. Как их... гине- гире-... тьфу на тебя. Гинеколога. Найди такого.

Тимофей отскакивает от неё, будто от огня. Его лицо искажается в гневе и каком-то почти суеверном ужасе.

- Молчи! – рявкает он. – Гинеколога я тебе не приведу. Никогда. Ты слышишь? Это же убийство. Я тебя запру здесь на замок. И не буду пущать ни на какую «охоту». Забудь.

Ольга выпрямляется во весь свой беременный рост. Глаза сужаются до щёлочек.

- А не запрёшь.

Тимофей сквозь зубы.

- А запру.

Ольга делает шаг вперед, тихий голос звучит опаснее любого крика. - А попробуй.

Они стояли друг напротив друга, как два врага на поле боя. Воздух трещал от ненависти, страха и непонимания.

Они ругались так всю весну и все лето. Споры были яростными, тихими и злыми. Но к концу осени Ольга уже не могла даже выйти из дома без того, чтобы на неё не оборачивались. Фигура, всегда такая гибкая и ловкая, изменилась до неузнаваемости. Пузо растянулось и торчало вперёд, как торпеда, а грудь стала полной, тяжёлой, «как у хохлушки криворожской или никопольской», как с горькой усмешкой думала она сама. Её оружием всегда была незаметность, а теперь она была ходячим объявлением о себе.

И под самый Новый 1947 год, когда за окном кружил колючий снег, она родила. Не мальчика, продолжателя дела, а девочку. Красивую девочку полукровку, со сморщенным личиком в котрой смешалась кацапская, еврейская, хохляцкая кровь. Когда Ольга впервые увидела её, она не почувствовала ни счастья, ни облегчения. Лишь оглушительную, всепоглощающую тишину. И понимание, что жизнь её как контрабандиста теперь идёт по совершенно новым, неизвестным ей правилам. Назвали девочку Рима, и теперь они получили первый легальный документ в ЗАГСе, что Осипова Рима уроженка Кривого Рога прописана на улице Коминтерна...

 

Глава 18. Победа одна на двоих

 

Комната была холодной, но Анна не замечала этого. Она сидела на краю стула, и каждый нерв в ее теле был натянут, как струна. В ушах стоял оглушительный грохот канонады. Еще вчера ее не было слышно, фронт был где-то далеко, за горизонтом, абстрактной угрозой в сводках. А сегодня, в этот февральский день 1944 года, он обрушился на город со всей яростью. Звук орудийных залпов был таким близким, будто били где-то в соседнем квартале. Хотя по расчетам выходило еще километров восемь-десять. Но звук не обманешь — он приближался, неумолимо и стремительно, движимый наступающим с востока валом фронта.

«Дольше медлить нельзя», — прошептала она сама себе, и слова затерялись в грохоте очередного разрыва. Сердце колотилось где-то в горле. В любую минуту дверь могла распахнуться, и на пороге появился бы он — Карл Штумпп. Его холодные, безразличные глаза, его привычка решать все проблемы одним выстрелом в затылок. За побег — однозначно расстрел. Мысль об этом была острее и реальнее любой артиллерийской подготовки.

Она резко встала. Одела самое теплое пальто из гардероба и шапку с откидными бортами и теплые двупалые рукавицы. Действовать нужно сейчас. На комоде лежала маленькая кожаная сумочка-несессер, приготовленная с вечера. Туда она сунула пачку сухарей, немного денег, поддельные документы и… зачем-то коробку спичек. Рука сама потянулась к ним, будто этот маленький деревянный ящичек мог дать хоть какую-то защиту от окружающей тьмы.

Опасливо озираясь, Анна выскользнула из комнаты и прижалась к стене коридора. Пусто. Прислушалась — только гул снаружи. Крадучись, она прошла к задней двери и вышла во двор. Воздух был густым и горьким от запаха гари и пороха.

Двор был завален мусором, обломками кирпичей и брошенными бревнами — следы недавней бомбежки. Анна, пригнувшись, побежала вдоль покосившегося забора, скользя взглядом по доскам. Вот он. Та самая прогалина, которую она заметила несколько дней назад, тайком изучая путь к отступлению. Прошмыгнув в узкую щель, она оказалась в узком, заброшенном переулке.

Согласно карте, которую она украдкой скопировала из штабных бумаг, вход в старую канализационную сеть должен был быть здесь, под грудой развалин кирпичного сарая. Раздвинув руками обломки, обдирая пальцы о шершавый камень, она нашла его: полузасыпанный землей лаз и заржавевшие металлические ступеньки, уходящие в абсолютную черноту.

Сердце замерло. Это место она видела только на бумаге. В реальности оно казалось входом в преисподнюю. Сделав глубокий вдох, Анна достала коробку. Руки дрожали. Первая спичка чиркнула и осветила небольшой круг. Ступеньки были скользкими от плесени. Она начала спускаться, и спичка тут же погасла в сквозняке потока холодного воздуха.

Темнота сомкнулась вокруг, густая, почти осязаемая. Она зажгла вторую спичку. Внизу виднелся низкий, арочный коридор, сложенный из старого кирпича. Ей пришлось согнуться, чтобы не удариться головой. Пламя снова затрепетало и погасло.

«Эй, Анна, — мысленно одернула она себя, — ты так все спички сожжешь. Экономь». Эта рациональная мысль в иррациональной ситуации была последней каплей самообладания. Она сунула коробок обратно в несессер и, прижав сумочку к груди, двинулась вперед, ощупывая путь в непроглядном мраке.

Лучше бы она не экономила спички.

Она не увидела, что через несколько шагов пол под ногами попросту обрывался. Ее ступня нащупала пустоту, тело резко накренилось вперед, и она с коротким, захлебнувшимся криком полетела вниз. Грохот. Ослепительная вспышка боли. Удар о каменное дно пришелся на левое плечо и ребро. Тьма поглотила ее уже не как отсутствие света, а как полное небытие.

Сознание вернулось к ней волной тошнотворной, резкой боли. Каждое движение отзывалось огненным уколом в боку. Она лежала на холодном, мокром камне, в полной тишине, если не считать звона в ушах. И тут этот звон сменился другим звуком — отчетливым, нарастающимШаги. Это сон – подумала Анна.

Ужас, холодный и пронзительный, сковал ее. Эсэсовцы? Выследили? Мысли метались, как затравленные звери. Инстинкт взял верх над разумом. Она замерла, приняв позу убитой: раскинула руки, запрокинула голову. Но один глаз прищуренным узким разрезом был направлен наверх, в черный овал люка, откуда она свалилась.

Внезапно над люком возник свет. Не электрический, а живой, трепещущий — свет факела. И чей-то голос, грубый, но без злобы, проговорил на ломаном еврейском суржике, а потом на своем, русском:
— Ты жива моя красавица? - Анна вся затрепетала. Слово красавица прозвучало так как мама ее называла в детстве. Уж, свою еврейскую речь картавую с особым акцентом она бы узнала даже в глубоком сне и в беспамятстве.

Этот вопрос, такой простой и человечный, пробил броню ее страха. Она пошевелилась, издав слабый стон. Значит, не эсэсовцы. Свои-местные евреи.

— Жива... Жива... — прошептала она, и голос ее был уже не таким чужим и хриплым.
— А ты кто? — спросила Анна.
— Давай я тебя вытащу сначала, — раздалось сверху, уже более уверенно.

 — А как ты меня вытащишь?
— Сейчас куртку сниму, рубаху сниму, свяжу узлами и как канат опущу. А ты держись крепко.

Она услышала сверху шуршание ткани. Через минуту в свете факела она увидела спускающийся к ней рукав от куртки, связанный с другим в импровизированную веревку. Из последних сил, стиснув зубами крик от боли в ребрах, она ухватилась за грубую ткань. Медленно, мучительно, ее стали поднимать. Каждое движение отзывалось новой вспышкой агонии, но инстинкт жизни был сильнее.

Наконец, она выбралась из люка и рухнула на колени, тяжело дыша. Ее спаситель держал в руках догорающий факел, и в его свете она увидела не монстра, а молодое, гладко бритое лицо с умными, уставшими глазами. Он был худым, и она заметила, что он стоит, чуть склонившись на одну ногу — хромой. Где-то я уже видела этого хромого.

Она схватилась за карман — несессер с документами и спичками остался внизу, в той черной яме.
— А у тебя есть спички? — выдохнула она, понимая всю абсурдность вопроса.
— В коробке осталось три штуки, — ответил он просто.
— А мои... там остались, внизу... — она почувствовала себя совершенно беззащитной.

На нее накатила волна растерянности. Страх снова сжал ее горло. Болела рука и два ребра. Она смотрела на этого незнакомого хромого парня, боялась его и в то же время понимала, что он только что спас ей жизнь. Судорожно перебирая в памяти где же она его раньше видела.

Они сидели на старых, пыльных ящиках в глухом уголке подземелья, прислушиваясь к приглушенным гулам снаружи. Незнакомец осмотрел ее руку в пальто и что то пробормотал явно обнадеживающее. Факел давно потух, и их окружал полумрак, который лишь изредка разрывали отсветы далеких пожаров, пробивавшиеся через узкую щель вентиляции. Анна, все еще бледная и потиравшая ушибленное плечо, пристально всматривалась в черты своего спасителя. Внезапно в ее глазах блеснуло узнавание.

— Я тебя видела, — сказала она тихо, но с ноткой гордости в голосе, будто разгадала сложную загадку.

Молодой человек, до этого молча сидевший в своей позе, встрепенулся.
— Где ты меня видела? — его голос прозвучал настороженно.

— Там, где биржа труда. Где одноэтажное кирпичное прямоугольное здание на высоком каменном фундаменте.

— И что? — он пожал плечами, стараясь выглядеть равнодушным. — Полгорода там толкается.

— А то, что раз ты мне не перечишь, значит, признаешь. А раз признаешь, значит, ты из семьи часовщика Мойши Голдовского.

В темноте она уловила, как он замер. Слышно было только его учащенное дыхание.

— Может быть, — наконец, нехотя, выдавил он.

— Не «может быть», а точно, — парировала Анна, чувствуя себя увереннее. — Только я знаю его двух сыновей — Евсея и Александра. С Александром я вообще близко знаюсь.

— А я — третий сын.

— Так не было у него третьего, — уверенно заявила Анна.

Он наклонился чуть ближе, и в полутьме его лицо исказила горькая усмешка.
— А я кто, по-твоему? Призрак?

Анна призадумалась. Ее уверенность вдруг сменилась растерянностью. Она лихорадочно перебирала в памяти все, что знала о семье Голдовских. Старый Мойша, его жена Циля, два сына с разницей в пять лет... Третьего не было. Она была в этом уверена. И тут до нее дошла вся нелепость ситуации. Снаружи гремит канонада, город занят отступающими немцами, они сидят в сыром подвале, чудом избежав смерти, а она устроила допрос человеку, который только что спас ей жизнь.

Какая же я ничтожная, — пронеслось в ее голове. — Невежа... Как будто больше не о чем думать. Главное, что он свой. Главное, что он не сдаст меня Штумппу. И главное, что мы оба здесь, в этой каменной норке, можем переждать, пока фронт прокатится по улицам, пока фрицы собирают свои манатки и бегут из Никополя.

Она выдохнула и откинулась спиной о холодную стену.

— Ладно, — сдалась она, и весь пыл из ее голоса ушел, сменившись усталостью. — Неважно. Спасибо, что вытащил. Действительно, какая теперь разница.

Он помолчал, глядя на нее, а потом кивнул, тоже будто сбросив с себя напряжение.
— Какая разница, — тихо повторил он. — Теперь главное — тишину держать и ждать. Скоро наши придут.

Он достал из кармана ту самую коробку, в которой оставалось три спички, потряс ею, и этот сухой стук стал единственным звуком, нарушавшим зыбкое перемирие, установившееся между ними в подземной темноте…

Глухое сырое подземелье канализационного коллектора Никопольского старого города. Полумрак, изредка разрываемый отсветами далеких пожаров. Воздух холодный и промозглый. Анна и Михаил сидят на ящиках, на почтительном расстоянии друг от друга. Анна ежится в пальто, растирая замерзшие руки в варежках. Дыхание вырывается клубами пара. Михаил сидит сгорбившись, стараясь не смотреть на нее, чтобы не смущать. Долгая, неловкая пауза, которую, наконец, прерывает Анна. Ее голос звучит тихо, пытаясь заполнить тягостное молчание.

— Меня... меня Анной назвали. В честь бабушки. Говорит она уже теплее, без прежней подозрительности, предлагая это как знак доверия.

— Меня Михаилом. Так же, как и отца.

Еще одна пауза. Анна, пытаясь отвлечься от холода и страха, смотрит на него с искренним любопытством.

— А как так вышло... что тебя немцы не увезли в Германию? Ты же... на виду был.

— Я у них служил.

Анна отшатывается, как от ужа. Ее глаза расширяются от шока и разочарования.

— Ты что... предатель?

Михаил резко поворачивается к ней, и в его глазах вспыхивает огонь.

— Нет. Я подпольщик. Тебе могу сказать. Теперь уже, наверное, можно.

Анна затихает, осмысливая. Затем ее взгляд падает на его позу и как он неловко держит ногу.

— А тебя... тебя почему не взяли в Армию Советскую? В сорок первом, когда все уходили...

Михаил сухо, без жалости к себе.

- Анизомелия. Это когда одна нога короче другой на четыре, а то и пять сантиметров.

Голос Анны смягчается, в нем проскальзывает неподдельное сочувствие.

 —А это... больно?

— Нет. Если не бежать и не таскать груз. Нужно ходить медленно. Обстоятельно. - Он произносит это как констатацию факта, без тени самооправдания. Анна смотрит на него с новой, жалостливой серьезностью. Потом ее лицо снова омрачается непониманием.

—А немцы... как тебя, еврея, не... не расстреляли?

— Я по документам — Михаил Христинский. Мой приемный отец, перед смертью, когда мне было семь лет, сделал мне новую метрику. Там слово «еврей»... отсутствует.

— А где... твои братья? Настоящие? Евсей и Александр?

— Так они уехали из Никополя еще в Гражданскую. А я... я остался на их месте. Чиню часы.

— И что? Много починил?

Михаил пожимает плечами, смотря в темноту.

— Я не только часы чиню. Меня немцы держали, чтоб я мотоциклы чинил. Поездную тягу, весы рычажные... Знаешь, сколько они зерна вывозили из Никополя в войну? Им нужно было всё взвешивать и давать отчеты. А весы-то, паровозные, рычажные... еще мой папа, Мойша, им чинил.

— А что... что в этом такого важного?

Михаил понижает голос, словно сообщая секрет.

— Важно — сколько. Сколько они отправляют злаков в Германию. Они за это получали новые звания, рост по службе, благодарности. Каждый вагон — это шаг к ихнему ордену.

Анна смотрит на него с уважением и изумлением.

— Откуда ты знаешь такие подробности?

— Так я же... немного выучил их язык. Пока чинил. Немного стал понимать. Очень... многое становится понятно.

Анна сильно вздрагивает от пронизывающего холода. Зубы у нее выбивают дробь. Она обнимает себя за плечи, но это не помогает.

— Слушай, Михаил... Здесь очень холодно.

Михаил мгновенно срывается с места.

— Давай я тебе свою куртку дам.

Он уже снимает поношенную телогрейку, но Анна останавливает его жестом.

— Нет! Тебе самому холодно. Ты и так... Ты замерзнешь.

Они смотрят друг на друга, и между ними повисает невысказанная мысль. Они оба одинаково замерзли, но непреодолимая стена условностей, воспитания и страха мешает им даже прикоснуться друг к другу для тепла. Михаил отводит взгляд, смущенный.

— Как нам... согреться?

— Если костер развести? Маленький...

— Нас увидят?

— Ну, увидят дым... Подумают, что снаряд попал и что-то горит. Здесь же всё разбито вокруг.

Михаил задумывается, затем решительно кивает.

— Ладно. Логично. Давай пойдем дрова искать.

Он, приподнявшись, и слегка прихрамывая направляется к лазу, ведущему наверх, к тусклому свету. Анна, немного оживившись, следует за ним. Движение, пусть и к небольшой цели, дарит им призрачную надежду и временно отвлекает от холода и страха, царящих в подвале и в их сердцах…

…Вечерние сумерки сгущаются, запад и восток полыхает заревом, а грохот канонады стал ближе и оглушительнее. Анна и Михаил стоят над жалкой кучкой сырых веток, которые лишь чадят, выделяя едкий белый дым.

Анна, отмахиваясь от дыма и кашлянув.

— Ничего не выйдет... Они совсем мокрые.

Михаил с досадой пинает ветку ногой.

— Несмысленыши... Надо было думать. Сухие надо брать.

Он замолкает, его взгляд скользит по темному силуэту разваленного сарая и дальше — по длинному деревянному забору, кое-где покосившемуся. В сумерках он замечает, что некоторые доски — штахеты — отстали и высохли на ветру.

— Смотри.

Анна следует за его взглядом и понимающе кивает.

— Да. Только тихо.

Они пробираются к забору. Грохот орудий накладывается на скрип и треск отрываемых досок. Анна, оторвав особенно длинную сухую дощечку, вдруг замирает, вся превратившись в слух.

Анна шепотом, едва шевеля губами.

— Тихо... Кто-то идет.

Михаил мгновенно прижимается к забору, затаив дыхание. Секунда, другая... Слышен лишь отдаленный лай собаки и все тот же гул боя.

— Нет. Показалось. Или отзвук. Собирай быстрее.

Они лихорадочно набирают по охапке сухих, смолистых досок и так же быстро возвращаются в свое укрытие. Вскоре в углу подвала уже потрескивает, разгораясь, желанный огонь. Языки пламени жадно лижут сухую древесину, отбрасывая на сырые стены пляшущие тени.

Михаил, подкладывая в огонь сырую ветку.

— Вот... Теперь и наше «сырье» пойдет в дело. Послужит.

Они сидят на разостланной на земле куртке Михаила, грея озябшие руки. Почти машинально, повинуясь инстинкту тепла, они оба одновременно подвинулись ближе к костру — и, следовательно, друг к другу. Теперь между их плечами оставалась лишь узкая, в палец шириной, щель. Они чувствовали исходящее друг от друга тепло, но не решались прикоснуться.

Михаил, глядя в огонь, задумчиво.

— Понимаешь... Мой папа с шести лет меня таскал на все эти ремонты. На элеватор, в депо... Я у него был ассистентом. «Подай, принеси, почисти...» Я и сейчас с закрытыми глазами, на ощупь, могу сказать, какой это цилиндр — от «Харлея» или от «Цюндаппа»... Или шестеренка — калибра шестого или десятого...

Анна улыбается, ее лицо смягчено огнем и теплыми воспоминаниями. Точно копия моего папы – инженер.

— А у нас в семье... Немецкий, еврейский, русский, украинский — в одинаковом почете были. Мы пели песни на четырех языках за одним столом.

Михаил поворачивается к ней, в его глазах отражается пламя.

— Аня... Спой какую-нибудь.

Анна смущенно отводит взгляд.

— Ой, не знаю...

— Ну, пожалуйста. На еврейском.

— А ты... будешь со мной петь?

— Да. Буду.

Анна закрывает глаза на мгновение, собираясь с мыслями. Потом начинает тихо, чуть дрожащим голосом. Михаил сначала просто слушает, но на втором куплете его низкий, хрипловатый голос подхватывает мелодию.

Вмеесте:


(Тихо, но четко, в такт треску огня)
Пока жар души глубоко в груди еврея пылает,
И он к пределам востока, к Сиону взор обращает —
Ещё дано воплотиться надежде нетленной:
В страну отцов возвратиться, в Давида град незабвенный...
Пока, как дождь, не истратив всей силы, слёзы струятся,
И тысячи наших братьев к надгробьям предков стремятся...

Они доходят до конца куплета, и их голоса затихают одновременно. Но в каменном подземелье эхо еще несколько секунд носит отголоски мелодии и последние слова: «...к надгробьям предков стремятся...»

Наступает полная тишина. Они сидят, не двигаясь, все так же разделенные этими пятью сантиметрами, но теперь ощущая между собой незримую, прочнейшую связь. Они смотрели в одно пламя и пели одну песню. И в этой тишине, под аккомпанемент войны наверху, это значило больше, чем любые слова…

… Низкий потолок, сложенный из старого кирпича, закопченный дымом их костра. Основной огонь уже прогорел, оставив тлеющие угли, от которых исходит ровное, согревающее тепло. Анна и Михаил сидят на разостланной куртке, спиной к стене. Между ними по-прежнему та самая щель, но теперь она кажется меньше, почти символической. Тишину нарушает лишь потрескивание углей и приглушенный, но неумолимый гул снаружи.

Анна сидит, поджав колени, и смотрит на Михаила не отрываясь. В ее взгляде — не просто любопытство, а настойчивость.
— Ты не ответил на мой вопрос.

— Какой?
— Как ты здесь оказался? В этой конкретной дыре. Не в городе, а именно здесь.

Михаил пожимает плечами, как будто это само собой разумеется.
—Так же, как и ты. Искал убежище. От канонады... и от фрицев. Они, как крысы, почуявшие корабль, мечутся. Искать укрытие — первое дело.
—Откуда ты знаешь про это подземелье? Его на картах нет. Я проверяла.

Михаил усмехается, и в его улыбке появляется что-то мальчишеское, озорное.
— Так я же мальчишка был. Мы в детстве где только не лазили. Все подвалы, все чердаки, все колодцы в округе.
—И где же? Назови хоть одно место, о котором я не знаю.

Михаил наклоняется чуть ближе, понижая голос до конспиративного шепота.
— А ты знаешь, что под вокзалом станции Никополь есть подземелье? Не просто подвал, а целый лабиринт.

Глаза Анны расширяются от искреннего удивления.
—Нет... Про это я не слыхала. Никогда.

Михаил с удовлетворением откидывается назад.
— Это потому, что он секретный. Еще с царских времен, кажется. О нем знают только очень узкий круг лиц.

Анна пристально смотрит на него.
— А ты... как узнал? Ты же не из этого «круга лиц».
— Меня туда привели. С завязанными глазами. Чтоб я там починил им аварийную радиостанцию. Пеленгатор. Это чтобы я дорогу не запомнил.
— Значит, запомнил с завязанными глазами?
—Запомнил. Потому что у хромых, как я... зрение особенное. Мы смотрим под ноги иначе. Запоминаем каждый выступ, каждый поворот. Они думали, что я слепой, а я все «видел» ногами и чувствовал воздух на поворотах.
— А ты... хромой... почему без палочки? Я видела, как ты двигаешься, она тебе, кажется, не нужна.
— Не нужна. Я свободно хожу. Просто... хромаю. Привык.

Возникает пауза. Анна смотрит в огонь, и следующий вопрос вырывается у нее сам собой, будто она долго его обдумывала. Очень тихо, почти смущенно.
— А наследственная это болезнь?

Она сама замирает, удивленная своей дерзостью. Мысль о том, что она хочет от этого человека ребенка, мелькнула где-то на задворках сознания, окрашивая вопрос в иной, глубоко личный цвет.

Михаил не обижается, а смотрит на нее с странной печалью.
— Нет. Родовая травма, говорят. Кто-то меня... тащил за одну ногу. Акушерка, наверное. А надо было, знаешь, за две пятки тащить. Аккуратнее.

Анна морщится, ей становится не по себе.
— Ты так говоришь... как будто тащат бычка или теленка на веревке.

Его лицо внезапно омрачается. Он отворачивается.
— Да ну тебя. Не хочу с тобой разговаривать.

Он делает вид, что укладывается спать, отодвигаясь от нее на несколько сантиметров. Анна понимает, что задела что-то больное.
—Ну ладно. Ладно. Мир. Не сердись.

Михаил не поворачивается, но напряжение в его спине постепенно спадает.
— Ты лучше скажи, что ты любишь читать? Каких авторов?

Анна устало потирает виски. Вопросы, эмоции, страх — все это навалилось на нее тяжелой усталостью.
— Давай... до завтра. Поспим. И завтра я тебе расскажу. Обещаю.

Он молча кивает. Они оба устраиваются поудобнее на твердом полу, используя свои вещи как подушки. Угли еще тлеют, согревая их застывшие спины. Они так и не прижались друг к другу, разделенные условностями, страхом и этими пятью сантиметрами пустого пространства.

Но что-то важное произошло. Они согрели друг другу не только руки у огня. Они согрели сердца и душу, прикоснувшись к самым сокровенным и болезненным струнам. И оба чувствовали, что это — только начало…

… А впереди их ждали еще двое суток ожидания, пока все немцы не сбежали из города.

Они сидели в темноте у костра в подземелье и не могли наговориться, как будто не виделись десять лет. Костер догорал, отбрасывая длинные, пляшущие тени на стены. Воздух был спертым, пахло дымом и сыростью. Не покидало ощущение родственного, душевного тепла между ними. Затихшая канонада за стенами сменилась непривычной, звенящей тишиной, изредка нарушаемой отдаленными выстрелами или гулким гулом моторов.

— Не могу сказать тебе одной фразой, что я отца любила. Я его боготворила. Он для меня был как архангел на колеснице. Крепкий здоровый, умный. Мне было пятнадцать, когда я его в последний раз увидела перед арестом.

Она подняла глаза и посмотрела на Михаила с нескрываемым восхищением. В его спокойной силе, в умных глазах, в самой манере говорить она уже видела отблеск того самого Архангела.
— Ты так рассказываешь, как будто он живой.
— Я верю, что он живой. Понимаешь? Он просто очень умный и талантливый инженер. И его посадили за шпионаж. Нелепица. Обыкновенное недоразумение.
—  Аня, наша жизнь сплошь из нелепиц состоит. Разве не нелепица, что мы здесь, третьи сутки на одних сухарях, без горячего чая?
— Да? Неужели третьи? Как время быстро бежит... А я и не заметила. Наверно я впервые поняла, что такое счастье. Счастье — это когда два человека дышат одним воздухом.

— Нам нужно выбраться и поискать еды. Если, конечно, немцы уже удрали из города.

— Миша...

Она впервые назвала его так, без торжественности, по-домашнему, словно он ее родной младший брат, с которым они всегда делили все пополам.
— А я тебя... Аней буду звать.
— Я — тебя Миша.
—Аня — Миша. Ладно.

Михаил встал, отряхнул брюки.
— Давай выбираться отсюда. Слышишь? Вон уже, кажется, наши зенитки в городе. Тишина... Это они уже здесь.

Вдруг она схватила его за рукав, глаза  загорелись решимостью.
— Только, Миша... Я хочу в то подземелье. На вокзале.

Михаил остановился как вкопанный.
— Сейчас? Ты с ума сошла? Не время сейчас для экскурсий.

Она смотрела на него непреклонно.
— Миша. Или сейчас, или никогда. Я чувствую.

Михаил покачал головой, но в его глазах читалось согласие. Вздохнул с преувеличенной обреченностью.
— Смотри, сама напросилась. Там крысы как кавун.

Они выбрались наружу, ослепленные февральским светом. Воздух, горький от гари и пороха, был для них слаще любого нектара. Они шли по улицам, еще не веря в свою свободу, но уже чувствуя ее всем существом. Советские войска освободили Никополь.

Михаил крепко взял Анну за руку и повел к знакомому люку.
— Потом одна, вторая, третья дверь, — бормотал он, словно заклинание. — Поворот направо, поворот налево... как в ритме вальса, в такте две третьих. Два притопа, один прихлоп...

    И... опа! Они стояли в центре огромного подземного зала под вокзалом. Сводчатый потолок был пронизан узкими щелями, сквозь которые падали толстые, пыльные лучи февральского солнца, словно световые колонны в храме.

     Анна выждала этот момент, когда яркий луч света упал на нее, залил ее лицо. И она закружилась на месте, подняв руки к небу, захлебываясь от счастья.
— Ура! Наши пришли!

     Михаил, пораженный, глядел на нее. Затем его сдержанность растаяла, как прошлогодний снег. Он заразился ее весельем, подхватил ее за талию и закружил в импровизированном, безумном танце среди каменных громад. И здесь, в центре секретного подземелья, под лучами солнца солитера как прожектора, они впервые обнялись по-настоящему. И первый раз поцеловались — стремительно, жадно, забыв обо всем на свете.

     Когда они, запыхавшиеся и сияющие, вышли на поверхность, гранитный перрон вокзала был в тридцати метрах от них.
— Давай, по прямой. На вокзал! — крикнула Анна.

— Давай! — Михаил легко вскочил на высокий перрон и, повернувшись, протянул ей руку. — Ну, руку давай.

Анна сделала шаг, но он вдруг отдернул руку с шутливым видом.
— Дам... если скажешь, что выйдешь за меня замуж.

Анна рассмеялась, и смех ее звенел в морозном воздухе.
— Да. Выйду!

Он схватил ее за руку крепко-накрепко, так, будто больше никогда не отпустит, и втащил наверх. Они запрыгали по перрону, как дети, под звуки старого вальса «На сопках Маньчжурии», лившиеся из вокзального репродуктора. Остановившись у края, Михаил достал из кармана гвоздь и нацарапал на сером граните крупные буквы: «АНЯ МИША».

Они стояли, смотря на эти два имени, слившиеся в одно целое, и слушали музыку, которая была теперь музыкой их свободы и их будущего…

 

Глава 19. Нельзя верить даже Генералу

 

Мирная жизнь наступала не постановлением сверху, а прорастала сквозь щебень и пепел, словно первая упрямая трава. Она была бедной, голодной, но невероятно ценной.

Их общим жильем стала одна из комнат часовщика Мойши Голдовского. А во дворе узкая полоска земли, три метра в ширину, вдоль стены их одноэтажного дома с высоким цоколем. Когда-то здесь была биржа труда, куда приходили горожане в поисках лучшего заработка. Для Михаила в далеком, почти забытом детстве — это был дом его отца, Мойши Голдовского. Теперь здесь царило странное сочетание быта и хаоса. Вдоль покосившегося забора, как скелеты доисторических животных, стояли в беспорядке трофейные мотоциклы: Zündapp KS 750R12 BMW R75Zündapp Werke KS 750. Одни — лишь рамы без колес, другие — казалось бы, на ходу, но с молчащими, мёртвыми моторами. Это был одновременно и склад, и мастерская, и памятник недавней войне.

Городская власть работала со скрипом. Служить в горсовете было практически некому — кто погиб, кто был угнан, кто еще не вернулся с фронта. Анна устроилась в горсовет машинисткой. Работа была не пыльной, но и зарплата — символической, часто ее выдавали не деньгами, а пайком — куском хлеба, банкой тушенки. Но это была их первая, честная, мирная копейка.

А к «хромому Мише», как его по-старому звали никопольчане, потянулся народ. Слава о золотых руках часовщика-механика пережила оккупацию. Несли заклинившие швейные машинки «Зингер», карманные часы-луковицы, сгоревшие электромоторы от молотилки. Но основным хлебом стали те самые трофейные мотоциклы. И у красноармейцев, и у гражданских, кому посчастливилось раздобыть трофей, они были главным богатством и главной головной болью. Михаил возился с ними днями напролет, а платили ему кто чем мог — то бутылкой спирта-сырца, который он тут же менял на еду, то парой литров бензина, изредка ассигнациями.

Так и текли дни — с февраля 1944-го до начала мая 1945-го. Люди, оглушенные тишиной без канонады, привыкали к миру. Главными заботами стали поиск крыши над головой, скудной еды и любой работы. У Михаила работы было много, и в этом была его уверенность в завтрашнем дне.

Одним из таких дней во двор зашел участковый в новенькой, еще пахнущей сукном форме, с кобурой на поясе.
— Ты Михаил Голдовский?
Михаил, не отрываясь от карбюратора, кивнул:
— Да.
— Собирайся.
Миша наконец поднял голову, вытирая руки о ветошь:
— Куда?
— Сейчас сам увидишь.

Они вышли на улицу. У тротуара стояла «полуторка», а рядом — невысокий, но крепко сбитый мужчина в генеральской шинели. Погоны генерал-майора.
— Залезай в кузов, — без предисловий сказал генерал, кивнув на грузовик.

Михаил, недоумевая, перекинулся через борт.
— Откидывай брезент, — последовала новая команда.

Миша дернул за грубую ткань. Под ней лежали два новехоньких, с иголочки, Zündapp Werke KS 750. Идеальные, грозные, и совершенно безжизненные.
— Вот, полюбуйся, — голос генерала был ровным, но в нем слышалось раздражение. — Не работают. Наши механики все косточки пересчитали — не работают, и все.
— Возьмусь, — сразу сказал Михаил, глазом оценивая добычу. — Сгружайте.
— Э, нет, — генерал качнул головой. — Ты у нас будешь ремонтировать под присмотром.

В этот момент в калитку вошла Анна, возвращаясь со службы. Она устало сняла шляпку и не сразу разглядела высокого гостя. Но генерал — Самуил Григорьевич Шапиро — узнал ее мгновенно.
— Анна Гарварт, — сказал он, и его суровое лицо смягчилось. Он протянул ей руку. Анна, смущенно пожала ее.
— Да. Я Анна жена Михаила Христинского, — представилась она, не зная, что сказать.
— Пойдем, милая, поговорим, — генерал бережно взял ее под локоть и отвел в тень развалившейся летней кухни. — Не знаешь, кто я?
— Нет, — честно ответила Анна.
— Я твой командир подполья. Позывной «Ток».

Анна вспыхнула, отшатнулась, глядя на него с изумлением и восторгом.
— Не может быть!
— Да. Это так. Она бросилась его обнимать.

— Я так хотела вас увидеть, товарищ Ток. Ой. Самуил Григорьевич. Вы легенда. Вы наша надежда. Как мы вас все ждали. Наконец то.

Генерал подозвал ординарца, что-то быстро и тихо шепнул ему на ухо. Тот четко вытянулся:
— Так точно. Есть!
— Анна, пойдем со мной до того лимузина, — Шапиро снова взял ее под руку. — Я вам мандат выпишу.

Через полчаса Анна стояла во дворе одна, сжимая в дрожащих пальцах хрустящий листок. В мандате, подписанном генерал-майором С.Г. Шапиро от 3 апреля 1944 года, черным по белому было написано, что она, Анна Гарварт, в период с 1941 по февраль 1944 года работала в глубоком подполье, внедренная в команду унтер штурм фюрера Карла Штумппа города Никополь, и спасла сотни советских граждан, передавая секретные данные.

Она чувствовала головокружение. Словно гиря свалилась с души. Ее жизнь, ее риск, ее страх — все это было теперь не просто ее личной памятью, а официальным, признанным фактом.

— А как же мой муж? — спохватилась она, когда генерал уже садился в машину.
— Его завтра привезут домой, в целости и сохранности, — успокоил тот.

«Полуторка» тронулась, увозя ее Мишу в неизвестном направлении ремонтировать генеральские «цундаппы». Анна осталась одна посреди своего двора-мастерской, где скелеты мотоциклов молчаливо свидетельствовали о прошлом, а в руке она сжимала документ, который открывал ей будущее...

... На следующий день Михаил вернулся домой не просто уставшим, а сияющим от профессиональной гордости. Лицо его было размазано машинным маслом, но глаза ликовали.
— Нашел! — выдохнул он, едва переступив порог их убогой комнатушки. — Нашел причину, Аня! Саботаж, чистый саботаж!
Оказалось, в мотоциклах генерала Шапиро были заложены коварные «сюрпризы»: два провода, с виду абсолютно целых, оказались «пустышками» — внутри был обрыв, тщательно замаскированный. Михаил повозился, пока не догадался проверить каждую жилу под напряжением. Эта уловка была ему знакома — нечто подобное он встречал ещё в починке немецкой техники во время оккупации. Немцы, отступая, часто оставляли такие «подарки».

Это было восьмого мая, во вторник. А на следующее утро, в среду, девятого мая, Анна попросила Михаила отвезти её на вокзал на почтовый поезд — нужно было срочно отправить служебную корреспонденцию.

Он притормозил на своей трофейной, но отлаженной до блеска «Цундапп 750» на площади перед вокзалом «Никополь». Утро было тихим, почти мирным. И вдруг тишину разорвали мощные, раскатистые залпы. Инстинктивно, по привычке, вжавшись в плечи, Анна и Михаил втянули головы и взглянули на горизонт, ища знакомые разрывы. Но их не было. Это были пушки салюта Победы.

И в эту секунду из репродуктора, висевшего на стене вокзала, грянуло оглушительное, победное троекратное «Ура!», а следом — торжественный, ни с чем не сравнимый голос Левитана: «Победа! Война закончилась!»

У Анны перехватило дыхание. У Михаила потемнело в глазах. Казалось, земля ушла из-под ног, растворившись в этом всеобщем ликовании.
— Держись, Анна! — крикнул он, не своим голосом, и резко дёрнул ручку газа.

Мотоцикл, с ревом сорвавшись с места, рванулся вперед. Анна, обезумев от счастья и страха, вцепилась в мужа, обняв его так крепко, как никогда прежде. Они не объезжали вокзал, они въехали прямо на перрон, рассекая толпу ликующих, плачущих, обнимающихся людей. Не сбавляя скорости, Михаил подрулил к самому краю каменного перрона, выложенного гладким амфиболитом, и в самый последний момент, с невероятной ловкостью, выполнил лихую стойку на заднем колесе. На мгновение тяжелая машина замерла вертикально, а затем с грохотом опустилась на оба колеса. Но след от шины, чёрный и пахнущий жжёной резиной, навсегда отпечатался на отполированной временем и ногами поверхности камня — как автограф безумного счастья, как личная подпись их Победы.

В то самое утро, когда Анна и Михаил ликовали на никопольском вокзале, генерал-майор Самуил Григорьевич Шапиро встречал Победу на другом конце Европы — на реке Эльба, в районе города Магдебурга, где исторически встретились советские и американские войска.

Но для Шапиро, главного интенданта 69-й Армии, война плавно перетекла в другую, не менее азартную битву — имущественную. Его оппонентом стал такой же интендант-хоббист из 69-й пехотной дивизии Армии США. Яблоком раздора стали не стратегические карты или пленные генералы, а шесть роскошных лимузинов Mercedes-Benz 770 'Grosser' — легендарные, бронированные автомобили, бывшие гордостью Третьего рейха.

Два коллекционера, два одержимых страстью человека, стояли друг напротив друга, и в их глазах горел один и тот же огонь — не идеологической вражды, а жадного, почти физического желания обладать. Каждый видел в этих машинах не просто трофеи, а жемчужины своей будущей коллекции. Страсть к коллекционированию, особенно такая специфическая, — это патология, переходящая в накопительство. Такие люди видят мир сквозь призму своих вожделений. Во сне им являются не поля сражений, а бесконечные ангары, где на бархатных подушечках покоятся редкие экземпляры оружия, часов или, как в случае Шапиро, автомобилей.

Спор вышел за рамки приличий. Дошло до громких разбирательств. Советское командование, узнав, что генерал устроил базар из-за вражеских лимузинов в день Великой Победы, пришло в ярость. На Самуила Григорьевича завели дело о ненадлежащем исполнении обязанностей и временно отстранили от должности.

Но даже отстраненный, он оставался в строю — в строю коллекционеров. И продолжал мечтать. Теперь его сны были заполнены призрачными силуэтами «Гроссеров». Он уже мысленно расставлял их в ряд, полировал крылья, заводил моторы и слушал их ровный, мощный рокот. Война закончилась, но его личная война за шедевры автопрома только начиналась. И он был готов на все, чтобы её выиграть...

...Кабинет начальника медицинской службы фронта был уставлен картотеками и папками. В центре, за столом, армейский врач, полковник мед службы, с умным и усталым лицом, заканчивал читать толстую папку с надписью «Шапиро С.Г.». Он закрыл её, снял очки и медленно, с сомнением покачал головой. Рядом стояли два генерала из особого отдела — один сухопарый и жёсткий, другой — более грузный, с живыми, хитрыми глазами.

— Ну что, товарищ полковник? — нетерпеливо спросил сухопарый. — Выводы? Неужели придётся списывать? Жалко, специалист уникальный.

Врач вздохнул.
— Физически здоров ваш генерал, как бык. Сердце, давление — все в норме для его возраста и нагрузок. Рентген чистый. Анализы идеальные.

— Тогда в чем дело? — вскинул брови второй генерал. — Из-за каких-то машин с ума сошел?

— Дело не в физике, товарищи генералы, — терпеливо объяснил врач. — Дело в психике. Это не клиническое помешательство. Это... гиперактивная одержимость на фоне стресса. Ему не нужны микстуры и санатории. Ему нужно простое мужское внушение. Через бокс, что ли. Или борьбу. Ему надо... — полковник сделал выразительную паузу, — ...набить морду. Он фронтовик, прошел всю войну. Он инстинктивно понимает и уважает грубую мужскую силу и иерархию. Слово «нельзя», сказанное шёпотом, он не услышит. А вот сказанное с кулаком — дойдёт.

Сухопарый генерал фыркнул:
— Кто даст ему в харю? Он же генерал! Кто, кроме самого Вождя, имеет на это моральное право?

— Так никто и не даст, — развёл руками врач. — Его в Ставку надо отправить. Пусть с ним там поговорят. Может, там ему мозги на место поставят. Жалко терять такого специалиста.

Тут вмешался грузный генерал с хитрыми глазами. Лицо его озарилось догадкой.
— Погодите... А ведь дело вы говорите. У нас в армейском ансамбле есть один артист. Чревовещатель и имитатор. Любой голос может изобразить. Хоть самого товарища Сталина. До жути похоже, я сам слышал.

В кабинете воцарилась напряжённая тишина. Идея была бредовой, рискованной, но... гениальной в своей простоте.
— Дело говоришь, — медленно проговорил сухопарый, и в его глазах тоже вспыхнул азарт. — Давай его сюда. Пусть с ним по телефону поговорит. И пусть он забудет свои «Гроссеры», «Мерседесы» и «Харлеи».

Через день генерал-майор Шапиро, бледный и внутренне собранный, был вызван в штабной кабинет для особо важного разговора. Ему указали на аппарат «ВЧ-связи». Трубка уже была снята.
— Слушаю, товарищ Сталин, — голос Шапиро прозвучал хрипло, но собранно.

Из трубки донёсся сухой, безжизненный голос, насквозь пронизанный знакомой каждому интонацией:
— Шалишь, генерал...

Шапиро вытянулся в струну, хотя его никто не видел.
— Никак нет, товарищ Сталин.

— Говорят, перестал выполнять свои обязанности интенданта. Увлёкся трофейным барахлом.

Холодный пот выступил на спине у Шапиро.
— Никак нет, товарищ Сталин. Клевета.

— А расскажи-ка мне, милый, про свою коллекцию. Хочу у тебя купить. Может, продашь по дешёвке?

У Шапиро перехватило дыхание. Ему показалось, что сердце остановилось.
— Так я... того... того... — он бессвязно замычал, пытаясь найти слова.

— Чего «того»? — голос в трубке стал жёстче.
— Так я не имею ничего. Лично ничего, — выпалил Шапиро, понимая, что это его единственный шанс.

— Не имеешь? — в голосе «Сталина» запрыгали опасные, язвительные нотки. — Сам лично проверю, что ты имеешь. Ревизию проведи в своей армии и доложи. Что пропало. И чего не хватает. Мне доклад — к утру.

— Слушаюсь, товарищ Сталин! — почти выкрикнул Шапиро.

За плотной занавеской, отделявшей часть кабинета, стоял тот самый консилиум. Артист, бледный как полотно, снял наушники и вытер со лба пот. Генералам и врачу стоило титанических усилий не расхохотаться. Они видели, как Шапиро, бледный, с трясущимися руками, положил трубку. По его лицу градом катился пот, униформа на спине потемнела от влаги. Он был абсолютно раздавлен.

Они быстро и бесшумно вышли через запасную дверь и, оказавшись в соседней комнате, рухнули на стулья и дали волю смеху — тихому, истеричному, смеху облегчения.

Шапиро же, как автомат, вышел в длинный, пустой коридор штаба. Его шаги гулко отдавались в тишине, эхом стуча у него в висках. Он шагал по каменной плитке, и с каждым его шагом призрачные, сияющие «Мерседесы» в его воображении тускнели, рассыпались в прах, таяли, как последний снег под беспощадным весенним солнцем. Когда он дошёл до конца коридора и упёрся взглядом в глухую стену, он с ледяной ясностью понял: он все потерял. Его мечта, его страсть, его «Гроссеры» — все было кончено. Навсегда...

... Страсть, переросшая в манию, подобна лесному пожару — она выжигает все на своём пути, не разбирая правых и виноватых. Маниакальная тяга генерала Шапиро к коллекционированию бросила тень не только на него самого, но и на все, к чему он прикасался. Его громкое имя, его заслуги — все было поставлено под сомнение. И если уж такой человек под подозрением, то кого тогда можно считать чистым? Началась тотальная проверка всего, что было связано с его деятельностью, в том числе и Никопольского подполья, которым он руководил.

Эту проверку возглавил генерал-лейтенант БАБИЧ Исай Яковлевич, уроженец города Берислав Херсонской губернии, человек с непроницаемым лицом и репутацией неподкупного служаки. Он проверял всех. Цепочка подозрений дотянулась и до Анны Харварт.

Повестку ей вручил лично председатель горсовета Никополя. Он вызвал её в свой кабинет, и его обычно дружелюбное лицо было серьезным.
— Вот, Анна Александровна, — он протянул ей сложенный листок, не глядя в глаза. — Тебе. Здание напротив.
Анна молча взяла бумагу. Ей не нужно было уточнять, какое именно здание. Мрачное серое строение с зарешеченными окнами напротив горсовета было известно каждому жителю города.
— Знаю, — тихо сказала она.

Дома она показала повестку Михаилу. Лицо его помрачнело.
— Сейчас всех проверяют, кто хоть как-то был связан с немцами, — сказал он, сжимая её руку. — Не удивлюсь, если скоро и за мной придут. Будь осторожна, Аня.

На следующий день Анна переступила порог здания напротив. Воздух внутри был густым и спёртым, пахнущим остывшим табаком, дешевыми чернилами и страхом. В кабинете оперативника НКВД, уставленном сейфами и картонными папками, её встретил худощавый мужчина с бесцветными глазами. Он не представился.

— Расскажите мне, гражданка Харварт, о Шапиро, — начал он без предисловий, уставившись на неё.
— Я его один раз видела, — честно ответила Анна. — После освобождения Никополя, в феврале.
— Что он вам передал?
— Вот этот мандат, — Анна протянула заветный листок, который всегда носил с собой как охранную грамоту.

Опер взял бумагу, бегло просмотрел и отложил в сторону, как какую-то никчемную бумажку.
— И больше ничего?
— Нет. Ничего.
— А о чем вы говорили?
— Я... я была очень рада его видеть, — голос Анны дрогнул от нахлынувших воспоминаний. — Это была наша первая встреча. До этого я знала его только по позывному Ток.

Следователь наклонился вперёд, его голос стал шипящим и ядовитым.
— А как же вы работали в подполье и не видели своего начальника? Это как?

— Так я... того... — Анна растерялась от абсурдности вопроса. — Связного-то я видела всего два раза за все время. У нас была строжайшая конспирация.

— Конспирация, говоришь? — он усмехнулся, и в его усмешке было что-то гадливое. — А почему тебя, такую полезную и красивую, немцы не забрали в Германию? Всех угоняли, а ты осталась.

— Так я им здесь нужна была больше. — горячо возразила Анна. — От меня им проку здесь было больше, так они считали.

— И почему тебя не вычислили? — он ударил кулаком по столу, заставив её вздрогнуть. — Понятно. Ты работала на них. И сдавала секреты подполья немцам.

У Анны перехватило дыхание. От несправедливости и ужаса в глазах потемнело.
— Да как вы можете?! — вырвалось у нее.

— Могу! — отрезал опер. — Потому что знаю. Ты — предатель. И тебя сегодня же отведут в камеру. Часовой!

Дверь распахнулась, на пороге стоял вооруженный солдат.
— Отвести её в камеру!

Анна вскочила, слезы гнева и обиды выступили на глазах.
— Да как вы смеете? Я пожалуюсь генералу Шапиро!

Опер широко ухмыльнулся, наслаждаясь своим моментом власти.
— Жалуйся! Жалуйся. Он тоже в камере.

Эти слова обрушились на Анну как удар обухом. Ее повели по длинному, тускло освещенному коридору. Скрипнул тяжелый засов, и она оказалась в маленькой, совершенно пустой камере с голыми стенами и цементным полом. Дверь с грохотом захлопнулась.

Она просидела там ровно час. Шестьдесят минут, которые показались вечностью. Она слышала лишь мерные шаги часового за дверью и стук собственного сердца. Мысли путались: а вдруг Мишу тоже забрали? А вдруг это конец? А вдруг Шапиро и правда арестован, и её мандат — просто клочок бумаги?

Через час дверь снова открылась. Тот же опер стоял на пороге.
— Выходи. Можешь идти домой.

Анна, не веря своим ушам, машинально вышла в коридор.
— Это... проверка? — прошептала она.

— Не твоё дело, — сухо ответил опер. — Не отлучайся из города. В понедельник явишься снова на беседу. Будут ещё вопросы.

Он развернулся и ушёл. Анна стояла одна в холодном коридоре, дрожа всем телом. Ее выпустили, но ощущение было таким, будто с неё лишь стряхнули пыль, чтобы в понедельник бросить обратно в ту же самую камеру. Час, проведённый за решёткой, изменил что-то в ней безвозвратно. Теперь она понимала: её заслуги, риск, её Победа — все это могло в одночасье превратиться в доказательство вины. И спасти могло только чудо...

...Рассвет только начинал размывать чернильную синеву за окном, когда в их дверь постучали. Стук был негромким, но настойчивым, металлическим — не предвещающим ничего хорошего. Михаил, спавший чутко, открыл дверь. На пороге стояли двое в форме, и их лица были бесстрастны.

— Михаил Михайлович Христинский?
— Я.
— Собирайтесь. С вами нужно побеседовать.

Анна вскочила с постели, глаза её полыхали страхом. Михаил, стараясь сохранять спокойствие, которого не было внутри, кивнул ей: «Все в порядке». Его увели.

Его привели в тот же самый кабинет, где допрашивали Анну. Воздух здесь, казалось, впитал в себя весь страх предыдущих «бесед». Его усадили на стул и оставили одного. Минуты тянулись мучительно долго. Наконец, дверь открылась, и вошёл тот самый опер, что допрашивал Анну. Его бесцветные глаза скользнули по Михаилу с холодным любопытством.

Он молча сел за стол, достал из папки листок и положил его перед Михаилом.
— Это ваша подпись? — голос его был ровным, безразличным.

Михаил взглянул. Ведомость на выдачу десяти мясных консервов.
— Да, — кивнул он. — Моя.

— За что получили десять банок мяса? — опер уставился на него, выжидая.
— Так я чинил два мотоцикла для вашего генерала. «Цундаппы».

— Что генерал тебе ещё дал?
— Ничего.

— А что он тебе говорил?
— Ничего особенного. Спрашивал, сколько времени займёт починка.

— Как долго ты чинил?
— Целый вечер, до поздней ночи. И утром закончил.

Опер сделал пометку в блокноте, затем поднял глаза, и в них мелькнул едва уловимый огонёк.
— Где спал?

Вопрос был настолько нелепым, что Михаил опешил. Он смотрел на следователя, не понимая.
— Спал... на каких-то гаражных сидениях от машин. Прикрывшись какими-то брезентами.

— Домой к нему не ходил? — последовал следующий, ещё более абсурдный вопрос.
— Нет, — Михаил покачал головой, начиная раздражаться. — Да не ведомо мне, где его дом.

— Видел что еще в гараже?
— Ну, машины.

— Сколько?
— Не помню... две или три.

— Точно говори! — голос опера стал резким, как удар хлыста.
— Три, — отчеканил Михаил. — Три машины. Немецкие. Трофеи.

— Чем тебя кормили?
— Не ел я. Я не голодный, когда работаю. Вот когда закончил, меня накормили. Дали те консервы, за которые я и расписывался.

Опер снова что-то записал. Пауза затянулась. Казалось, допрос окончен. Но нет.
— Какие часы были у генерала? — последовал новый, совершенно идиотский вопрос.

Михаил, уже измученный этой игрой, с раздражением вздохнул.
— Это я не припомню. Не до часов мне было.

И тогда началось самое странное. Опер, не меняя выражения лица, задал с десяток глупейших, бессвязных вопросов.
— Погода в тот день какая была? Холодно?
— Птицы в городе пели, когда ты возвращался?
— Привык поздно ложиться?
— Жена волновалась?
— Дети есть?

Михаил, стиснув зубы, отвечал односложно: «Холодно», «Не заметил», «Да», «Не знаю», «Нет». Он понимал, что его не ловят на лжи — его ломают. Унижают абсурдом, чтобы посмотреть, как он поведёт себя под давлением.

Наконец, опер отложил ручку.
— Ладно. Свободен.

Михаил не двигался, не веря, что это конец.
— Можешь идти, — повторил опер, уже глядя в другие бумаги.

Михаил медленно поднялся и направился к двери.
— Христинский! — окликнул его опер, не глядя. Михаил остановился. — Не отлучайся из города. В понедельник опять на допрос.

Михаил вышел в коридор. Он был жив, он был на свободе. Но ощущение было таким, будто его всего измазали в липкой, неотмываемой грязи. И он знал, что в понедельник это повторится снова...

Воздух раннего июньского утра был ещё свеж и прозрачен. Солнце, только начинавшее набирать силу, золотило верхушки акаций, но в узком дворнике, зажатом между двумя домами, ещё лежали длинные, косые тени от забора и деревьев. Эти тени, как прохладные полосы, покрывали разбросанные повсюду мотоциклы, детали и запчасти. Среди этого металлического хаоса, над разобранным мотором, копошился Михаил. Спина и торс его, оголённые и загорелые, блестели от лёгкой испарины.

Анна вышла на крыльцо, зевнула и, потягиваясь, подошла к мужу. Ее босые ноги чувствовали прохладу утоптанной земли.

—Доброе утро.

Он обернулся, вытирая кисть руки о засаленную тряпку. Улыбка озарила его задумчивое лицо.

— Доброе, Ань. Ты уже поднялась.

— А ты позавтракал?
— Да, не беспокойся. Чай попил, бутерброд съел. 

Она молча присела рядом с ним на корточки, подобрав подол легкого летнего домашнего платья. Не говоря ни слова, она залюбовалась сильными руками, покрытыми мелкими царапинами, упругим торсом, смуглой кожей, по которой вились светлые волоски. Ее взгляд поднялся к его лицу, к густой, чуть взъерошенной шевелюре. Она не удержалась и протянула руку, нежно погладив его по волосам. Михаил наклонил голову, прильнув к её ладони.

— Анна, знаешь, кто вчера ко мне приходил?

В её движениях появилась лёгкая настороженность, рука опустилась.

— И кто же? — голос её прозвучал чуть тише.

— Христинский. Роман Христинский.

Анна нахмурилась, перебирая в памяти знакомые имена и фамилии.

— А кто это? Из новых заказчиков?

— Нет. Оказывается... — он отложил отвёртку и повернулся к ней, его лицо стало серьёзным. — Оказывается, я из семьи, где было девять сыновей и две дочки. Я был самый младший.

Анна замерла, её глаза расширились от изумления. Она несколько раз моргнула, будто проверяя, не спит ли.

—Ты хочешь сказать, что у тебя есть... одиннадцать братьев и сестер? — она произнесла это медленно, с трудом осознавая. — Как это понять? Ты же... ты же Михаил Голдовский. Сын часовщика.

— Так и есть. Но лишь потому, что отец — Христинский, у него не было возможности прокормить такую ораву. Роман — он самый старший, ему сейчас под пятьдесят. Он помнит, как тяжело отцу было. Не было хлеба. Мы вечно голодали. И вот... папа отдал меня на содержание к часовщику, Михаилу Голдовскому. Мне было три или четыре года. Я смутно помню только крики, плач и постоянное чувство голода.

Он умолк, глядя куда-то в сторону, в прошлое. Анна последовала за его взглядом, но увидела лишь блеск утреннего солнца на хромированных цилиндрах, стальных рамах, изогнутом руле и одиноком крыле от мотоцикла. Все это было его миром, миром, который он построил сам.

— Ну... — она осторожно подбирала слова. — Ты не жалеешь? О том, что случилось?

— Нет. Ни секунды. — Его голос вновь стал твёрдым и ясным. — Я научился у отца — у Михаила — настоящему делу. Я стал мастером. Я могу собрать и разобрать любой механизм с закрытыми глазами. А там... — он махнул рукой в сторону, за забор. — А там я бы ничему не научился. Только голодать и выживать.

Он помолчал, собираясь с мыслями, глядя на свою жену.

— Знаешь, что я пообещал своему брату, Роману Христинскому?

— И что? — в её голосе снова зазвучала опаска.

— Что мы с тобой пойдём в ближайшее воскресенье в их баптистскую церковь.

— Ты уверен? — она отшатнулась, будто от неожиданного толчка. — Михаил, что нам надо идти? Мы никогда... мы не ходим в церковь.

— Понимаешь, это... дань уважения. И благодарность. От меня. И от тебя.

— Благодарность? — она смотрела на него с полным недоумением. — Кому? И за что?

Михаил глубоко вздохнул. Он подвинулся к ней ближе, обнял её за плечи, и его пальцы, пахнущие машинным маслом и металлом, нежно сжали её тонкую кость.

— Милая. Не знаю, кому. Может, судьбе. Может, тому часовщику, что стал мне отцом. Может, тому Богу, в которого они там верят. Я просто хочу... посмотреть на них. На своих братьев и сестёр. Увидеть, из какого я гнезда. Пойдем. Давай пойдем.

— Но я же... — она хотела что-то возразить, найти причину отказаться, но, глядя в его глаза, где смешались надежда, тревога и какая-то детская мольба, она сдалась. Ее плечи под его рукой расслабились. — Нет. Я не против. Хорошо, Миша. Пойдем...

...В ближайшее воскресенье они пошли в скромный молитвенный дом баптистов. Михаил, в своём единственном ношеном костюме, чувствовал себя не в своей тарелке, был немногослоен и смущён, его пальцы то и дело тянулись поправить воротник или манжет. Анна же, напротив, с самого порога прониклась любопытством. Ее глаза с интересом скользили по прихожанам, особенно по женщинам в белых и синих платочках, по их спокойным и одухотворенным лицам. Она внимательно читала простые, но ёмкие стихи из Писания, написанные краской прямо на стенах: «Бог есть любовь», «Господь — Пастырь мой», «Иди и больше не греши». Каждая фраза заставляла её задуматься, рождая в душе тихий, незнакомый ранее отклик...

... Молитвенный дом никопольских баптистов был простым и безыскусным: беленые стены, ряды деревянных скамей, в передней части — скромная кафедра для проповедника и небольшой стол, покрытый домотканой скатертью. Воздух был густым от запаха воска, древесины и чего-то неуловимого — спокойствия и сосредоточенности.

Богослужение началось без особой помпезности. Проповедник, мужчина лет пятидесяти с изможденным, но одухотворенным лицом, произнёс тихую, проникновенную молитву, и зал дружно, без команды, ответил ему тихим «Аминь». Затем кто-то в первом ряду затянул песню. Пели без органа и хора, но так стройно и мощно, что у Анны перехватило дыхание. Голоса разных тембров — низкие бары мужчин, чистые сопрано и альты женщин — сливались в единый, волнующий поток.

Одна из сестёр, сидевшая рядом, с ласковой улыбкой протянула Анне и Михаилу небольшую, истрепанную книжечку с псалмами. Михаил неловко взял её, чувствуя себя чужаком, но Анна, раскрыв её, с удивлением обнаружила знакомые строки. Она не могла вспомнить, где их слышала — может, в детстве от бабушки, может, мельком в синагоге.

 

«Хвалите Господа и пойте!
Как сладко воспевать Его!
Ему Единому вы стройте
Органы сердца своего...»

 

Она тихо, вполголоса, стала подпевать. Слова ложились на душу с необъяснимой теплотой. Михаил же стоял молча, сжав в руках книжечку и глядя перед собой. Он не пел, но был внимателен. Слова псалма будто обращались к нему лично:

«Кем стены града вознесены,
Тот граждан ли не охранит?
Кем скорби духа исцелены,
Плотских ли ран не исцелит?»

Он думал о своих ранах — не физических, а тех, что скрывались глубоко в душе: о детском голоде, о чувстве брошенности. И слова о Том, Кто «исцеляет скорби духа», отзывались в нем тихой, несмелой надеждой.

Пели о величии Творца, о Его милости к кротким и о том, как Он «гордых низвергает в ров». Анна ловила каждое слово, и ей казалось, что туманное и тревожное в её жизни вдруг обретает какой-то высший, пусть и не до конца понятный, смысл.

Когда допевали последний куплет, снаружи послышался резкий, грубый звук тормознувших грузовиков. Пение на мгновение смятенно оборвалось, но почти сразу же возобновилось, ещё громче и увереннее. Двери молитвенного дома с грохотом распахнулись.

В зал молча, цепко оглядывая присутствующих, вошли вооруженные оперативники НКВД. Их сапоги грубо стучали по деревянному полу. В наступившей тишине, нарушаемой лишь сбивчивым дыханием людей, их шаги звучали как удары молота. Потом в дверном проеме показалась знакомая фигура — тот самый опер, что допрашивал Анну и Михаила. Его лицо расплылось в торжествующей ухмылке.

Внимание! Вы все арестованы за антисоветскую деятельность! Никто не выходит из здания! Сейчас по списку будете выводить! — его голос, резкий и металлический, резал тишину.

Началась перекличка. Имена, одно за другим. Люди покорно вставали и под конвоем шли к выходу. Не было ни паники, ни криков. Лишь тихий шепот молитвы. Когда очередь дошла до Анны и Михаила, опер подошел к ним вплотную. Его лукавые глаза с наслаждением выхватывали их испуг.

— Ага. Попались, голубчики, — он с силой ткнул револьвером в спину Михаила. — Ну, теперь-то вы у меня не отвертитесь. Шпионы немецкие. Загремите в лагерь, как миленькие.

Он грубо подтолкнул Михаила вперед. Анна, шатаясь, пошла за мужем, цепляясь за его рукав. Ее мир рушился. Страх сдавил горло ледяным комом.

И вот тут случилось нечто, чего они никак не могли понять. Как только их, вместе с очередной партией арестованных, стали грузить в закрытые машины, из толпы оставшихся в молитвенном доме верующих с новой силой полился гимн. Они пели, заглушая рокот моторов и грубые окрики конвоиров:

«За Евангельскую веру,
За Христа мы постоим.
Следуя Его примеру,
Все вперед, вперед за Ним!»

Анна и Михаил, втолкнутые в кузов полуторки с брезентом пахнущий бензином и потом, обернулись. Они видели лица тех, кого выводили следом. Они ждали увидеть ужас, отчаяние, слезы. Но вместо этого — видели светлые, одухотворенные, почти счастливые лица. Ни мольбы, ни стона. Люди с высоко поднятыми головами, с улыбкой, обращённой к небу, шли навстречу своей судьбе, под аккомпанемент пения своих братьев и сестёр.

Для Анны и Михаила, живших в мире, где главными ценностями были выживание, труд и семья, это зрелище стало нравственным шоком невероятной силы. Они сидели, прижавшись друг к другу в трясущемся грузовике, и не могли вымолвить ни слова. Их страх перед будущим не исчез, но он был оттеснён, подавлен жгучим стыдом и изумлением перед этой силой духа, которую они не могли постичь. Эти люди шли на казнь, и пели. И в их пении была такая мощь, от которой леденело сердце и рушились все привычные представления о жизни...

 

Глава 20. Церковь Христинских

 

Никопольская тюрьма была уродливым шрамом на теле города. Пятиэтажное, серое, под стать осеннему небу, здание обрамлял высокий глухой забор, увенчанный колючей проволокой, что на солнце блестела, как оскал стального зверя. В этом месте время застыло, пропитанное страхом, отчаянием и запахом дешёвого табака.

Начальник тюрьмы, Всеволод Аполлонович Балицкий, видел в этих стенах не место скорби, а трамплин для карьеры. Он, человек с громким именем, доставшимся от царского времени, яростно выслуживался перед руководством НКВД, лелея мечту о переводе в Киев или Москву. Его тюрьма, как и полагается образцово-показательной, была переполнена. И Балицкому повсюду мерещились «шпионы». Он видел их в каждом втором торговце на базаре, в задумчивом взгляде учительницы в школе, в неосторожном слове чиновника в горсовете. Эта маниакальная подозрительность была типичным рецидивом послевоенного времени, ядовитым грибком, проросшим на всех освобождённых от немцев территориях. Страх стал валютой, а доносы — пропуском в светлое будущее.

Среди многих, кого этот маховик захватил и перемолол, была Анна. Ее допрашивал лично лейтенант Балицкий. Кабинет был уставлен казенными шкафами, пахло пылью и властью.

— Фамилия! Год рождения! — его голос был ровным, безразличным, как стук машинки.
— Кем работаешь?
— Какие сведения передавала немцам?

Анна, изможденная, с трясущимися от бессонницы руками, тихо ответила:
— Товарищ начальник, у вас же все написано.

Она знала, что любые её слова бессмысленны. Балицкий еще не знал, что Анна беременна. Она сидела в тюрьме с июня по октябрь, проходя по абсурдному делу о «шпионской группе», в которую якобы входил и генерал Шапиро. Дни сливались в серую массу голода, страха и унижений. И только когда под стареньким платьем окончательно округлился живот, до Балицкого, наконец, дошло.

Он с раздражением посмотрел на неё, будто она подсунула ему неучтенную улику, помеху в аккуратно сфабрикованном деле. К тому времени ветер политический переменился: дело против генерала Шапиро прекратили, а самого его повысили до командующего Армии РККА. По цепной реакции, за недостаточностью улик, отпустили и мужа Анны, Михаила Христинского.

Они вышли на свободу, но это была свобода руин. Вернувшись в свой дом, они обнаружили пустые, запыленные комнаты.

— Мародеры… — охрипшим от гнева и боли голосом прошептал Михаил, обводя взглядом голые стены. — Пока мы сидели, они вынесли всю нашу убогую мебель. Всю.

Он схватился за голову и медленно опустился на пол, в угол, где когда-то стояла их кровать. Анна молча подошла и присела рядом, положив голову ему на плечо. Ее округлившийся живот был живым укором этому безумию.

— Я не могу больше здесь жить, — голос Михаила сорвался, в нем слышался надрыв. — Надо убегать отсюда. Прочь.

— Куда? — тихо спросила Анна, гладя его сжатые в кулаки пальцы.

— За границу. В Америку, куда угодно.

— Тебя не выпустят. Ты теперь неблагонадежный. Враг народа.

— Так что же выходит? — он резко встал и зашагал по пустой комнате, его тень гигантской и уродливой прыгала по стенам. — Так мы оба теперь невыездные? Навечно прикованы к этому проклятому месту?

— Да, — ответила Анна с странным, новым для себя спокойствием. — Придётся нам здесь обустраиваться. Среди этого пепла.

Михаил остановился перед ней, его лицо искажала гримаса отчаяния.
— Как, Анна? Как можно обустроить жизнь в этом аду? В этом тотальном беззаконии, что творится вокруг? Ведь они могут снова прийти за нами. Сегодня ночью. Завтра.

Он замолкал, переводя дух.
— Знаешь, — сказал он уже тише, с надломом. — В этом кошмаре я вижу только один выход. Один. Начать читать Библию и молиться. Молиться, чтобы забыть… забыть все это унижение, эту тюрьму, этот страх, что точит душу изнутри. Чтобы найти хоть какой-то смысл.

Анна подняла на него глаза, и в них, сквозь пелену слез, блеснул огонёк надежды, тот самый, что не смогла погасить даже тюрьма.
— Да, — твердо сказала она. — Нам нужна духовная сила, Михаил. Не земная, её у нас отняли. А другая. Будем дома петь псалмы, как те братья и сестры в молитвенном доме, когда их арестовывали. Помнишь? Они пели, а чекисты кричали на них.

С этого дня они взяли за правило каждое воскресенье в своём опустошённом доме молиться и петь. Сначала вдвоем. Их тихие голоса, сливаясь в древних песнопениях, наполняли пустоту и лечили раны. Вскоре к ним присоединился брат Михаила, Роман, такой же опальный и измученный.

Анна родила первенца, Владимира, в феврале 1947-го. К их удивлению, на крестины и просто поздравить пришли не только родные, но и бывшие подруги Анны и друзья Михаила — такие же «бывшие шпионы», такие же гонимые и преследуемые властью. Опустошенный дом начал наполняться не вещами, а душами.

В одно из воскресений пришла ещё одна семейная пара, с такими же испуганными, но жаждущими мира глазами. Они молились вместе, пели псалмы, и в этих песнях была вся их боль, вся надежда и вся непокорность. В шутку кто-то назвал их маленькую общину «Церковь Христинских», обыграв их фамилию. Название прижилось.

Власти пока не догадывались об этом тихом островке веры посреди океана страха. Или не замечали, считая их сломленными и безобидными.

Когда в июне 1947 года они собрались все вместе, их было уже шестнадцать человек. Шестнадцать судеб, исковерканных советской системой. Шестнадцать голосов, что пели псалмы в полупустом доме с зашторенными окнами. Это было их тайное утешение и их тихая, несокрушимая сила в суровые послевоенные годы, когда власть лютовала, а они, вопреки всему, учились снова верить, любить и быть свободными за гранью любого закона...

 

 

Часть третья. Глава 21. Никитин Рог

 

На самом высоком холме Мыса Каменки, там, где лишь орлы осмеливались строить гнезда, стоял камышовый курень, обмазанный глиной. Это был курень Мыкиты и Рады. С вершины, названной соседями Мыкитин Рог, открывался вид на все четыре стороны света – вид не столько прекрасный, сколько тревожный. Ибо с каждой из этих сторон подступала угроза: с востока накатывали волны свирепых татар на своих низкорослых лошадках, с запада пробирались сквозь леса воинственные угры, с севера спускались на ладьях русы, а с юга, из жаркой степи, неслись тучей ногайские всадники.

Но обходили они стороной это «проклятое» место. И виной тому был не высокий мыс в форме Рога, и не частокол, а сам Мыкита и его диковинный рог.

Курень их, словно гнездо гигантской птицы, был сплетён из ивовых толстых прутьев и обмазан толстым слоем серой глины, чтобы ветром не выдувало тепло. Внутри стояла печь-мазанка из глины. Курень пропах дымом, влажной землёй, сушёными травами и овечьей шерстью. 

Производство огнива было основным промыслом куреня Мыкиты. Стожар делал кресало из металла, Велес кремень, а Рада с мамой лен и паклю. В базарные дни они могла выменять десять штук огнива на полезные в быту вещи из дерева, ткани, керамики. Стены куреня были увешаны шкурами – овечьими, козьими, а также диких степных сайгаков, добытых Мыкитой.

По границе Мыкитиного Рога кончались леса северные и начинались степи Днепровские. Приволье Днепра, богатое рыбой и разной дичью, от оленя до дикой лошади и пугливого зайца, дикого кабана и лисицы, которые плодились на его многочисленных островах.

 На мягких шкурах вся семья спала, укрываясь тёплыми покрывалами из грубой ткани, которую Рада и её дочка Герода ткали на простом станке, из дранки вербы. Днём главным украшением жилища был сам Мыкита, сидящий у входа и работавший над своим великим детищем – Рогом.

Две долгие зимы, пока завывала вьюги за стенами, а волки подбирались к самому подножию мыса, Мыкита не расставался с бивнем мамонта. Он шлифовал его песчаником, полировал грубой кожей, пока тот не стал гладким и полированным, отражающим свет солнца.

Но главным были два продуха. Два отверстия, которые он сверлил костяным и бронзовым сверлом, смачивая водой и песком. Две долгие, монотонные зимы ушли на это. Один продух, узкий, для губ. Другой широкий для выхода воздуха и того могучего звука, что должен был родиться внутри.

Он видел такой рог у русичей, когда они проплывали по Днепру вниз, мимо их стоянки-куреня. Но ему хотелось сделать не копию, а сильнее, больше и могучей. Чтоб звук рога отпугивал злые силы. Два крепких молодца подняли тяжеленный рог вместе с Мыкитой и водрузили на три камня рядом с куренем.

Никто из соплеменников не мог справиться с рогом и дули, как в охотничью дуду по привычке сложив губы трубочкой.

Пробовали сильные воины, ловкие охотники – у них получалось лишь жалкое «бе-ме» или глухое «гу-гу». А здесь надо было сделать усилие губами и растянуть натянутые губы, чтоб извлечь звук.

А знаменитое Мыкитино «у-ду-ду-ду-ду» было даром, знаком свыше. Когда он прикладывался растянутыми губами к рогу, набирал в лёгкие воздух и заставлял его вибрировать внутри древней кости, происходило чудо. Звук, низкий, пронзительный и всесокрушающий, катился с мыса куреня волной, ударялся о скалы Орлова острова и эхом раскатывался по всем мелким островам.

От этого звука звери в страхе разбегались из своих логовищ, птицы срывались с насиженных гнёзд, а люди – те самые грозные неприятели –  сворачивали прочь, шепча о «месте, где говорит сам дух горы». Здесь сплелись и топонимика мыса в виде рога на возвышенности и рог как труба. Мыкита любо назвал свой рог Олифанта.

Под защитой отца и матери росли их дети – два сына-богатыря, Велес и Стожар, и дочь Герода. Они были плотью от плоти этого мыса и этого куреня.

Велес, старший, унаследовал отцовскую твёрдую руку и зоркий глаз, как охотник. Но его стихией был камень.

Он сидел с грудами кремня и гранита, и под его точными ударами рождались острые скребки для выделки шкур и тяжёлые жернова, грузила для невода и пращи для охоты, песты и ступы, украшения и идолы. Каждый удар был выверен, каждый скол – часть замысла. Его пальцы были вечно в ссадинах, но он не замечал этого, создавая орудия, без которых семья была бы беззащитна и голодна.

Стожар, младший, горел другим огнём – огнём земным, огнём плавки. Он был мастером бронзы. Неподалёку от дома не берегу глиняной кручи он вырыл небольшую печь-горн с каналами поддувал от низины Днепра.

Он услышал устройство горна с естественным дутьем от русов на великий праздник Купала летом. Они в сумерках опьяненные коноплей не видели его мальчонка, который слушал в камышах затаив дыханье, а те громко хвастались друг другу. Видимо знатные ковали русинские. И теперь в его горне плавилось даже кричное железо, которое тверже чем бронза. Здесь, в клубах едкого дыма, он плавил желтоватую кричную руду и лом меди с оловом, добытые в меновых походах. Раскалённый металл он лил в особые глиняные литейные формы, создавая блестящие на солнце ножи, прочные шилья и изящные украшения для сестры и матери. Его мир был миром огня, металла и магии превращения.

А в самом сердце дома, у света очага, трудилась Рада и Герода. Их царством была кожа и шнур. Герода, ловкая и терпеливая, помогала матери выделывать овечьи шкуры, соскабливая с них жир и мездру скребком, сделанным братом. Потом они растягивали их, сушили, а после мяли и коптили, чтобы они стали мягкими и не гнили. Иглами из кости птицы или бронзы от Стожара они сшивали куски кожи сухожильными шнурами, создавая прочную одежд, обувь, сума и покрывала. Под их руками шкура оживала, становясь второй кожей для всей семьи, защищая от стужи и ветра.

Так и жили они на своём неприступном Рогу. Мыкита – страж и голос их крепости. Рада – хранительница очага и уюта. Велес – добытчик и оружейник. Стожар – кузнец и ремесленник. Герода – мастерица и помощница. Их быт был суровым, но наполненным смыслом и любовью. И каждый вечер, когда солнце садилось за северные леса, Мыкита выходил на рогатый край мыса, губам прикладывался к бивню мамонта и посылал в наступающую тьму своё могучее «у-ду-ду-ду-ду» – песнь о том, что этот дом, эта семья и эта воля – непоколебимы...

…Шли годы. Велес стал плечистым богатырём, чьи руки, привыкшие дробить камень, могли бы согнуть подкову, выкованную его братом. Но вместе с силой в его сердце поселилась странная тоска. Он по-прежнему усердно работал, и его ступы и песты слыли самыми большими и крепкими в куренях Мыкитина Рога, но взгляд его часто ускользал за горизонт, на север за серебристую ленту Днепра.

И однажды, весенним утром, он увидел ЕЕ. В жизни каждого воина и мастерового это однажды происходит

Это было племя русов из Куябы, плывущее вниз по реке. Пели они ладно по взмаху весел, а запевала ОНА. Длинная ладья рассекала воду. А на корме, словно знамя из солнечных лучей, стояла ОНА. Ее золотистые волосы, не заплетённые в привычную ему косу, а распущенные, развевались на ветру, словно пшеничное поле под невидимым дыханием. Она не гребла, не суетилась, а стояла недвижно, впиваясь взглядом в дальние берега, и в её позе была смесь гордости и грусти, которая пронзила сердце Велеса насквозь.

Он не сказал ни слова. Ни отцу, чей авторитет был непререкаем, ни брату, погруженному в тайны бронзы. Но решение созрело в нем мгновенно, как сталь в печи Стожара. Он пойдёт к русам. Он найдёт её.

Всю зиму, пока январьский ветер, пробиваясь сквозь стены, выхолаживал хижину, вынуждая семью теснее жаться к очагу, Велес готовился. Он отложил в сторону свои грубые заготовки для ступ и стал творить нечто несвойственное ему — мелкие, изящные вещицы. При свете жировой лампады он кремневым резцом выводил формы крошечных животных: бегущего оленя, голову волка, тюленя, свернувшегося клубком. Он шлифовал гладкие каменные «сердечки» и просверливал в них отверстия для шнурка. Это были не просто безделушки — это был его язык, его предложение, его выкуп.

Но главной его заботой был конь. Сильный, выносливый степной жеребец должен был стать его ногами и его броней. Велес дни напролёт мастерил збрую. Вместе с матерью, мудрой Радой, он выделывал самые прочные кожи. Рада, чьи глаза видели не только швы на одежде, но и швы на душе сына, сразу все поняла. Она заметила, как он, обычно молчаливый, стал тихо напевать странные, задумчивые напевы, глядя на пламя. Она не спрашивала, а лишь помогала, вкладывая в каждую пряжку и ремень материнское благословение. Они сшили особое седло, удобное и для всадника, и для коня, с мягкими подушечками под круп, чтобы долгий путь не стёр спину скакуна в кровь. Седло длинное на двоих.

Когда первые проталины потемнели на склонах Мыкитиного Рога, а воздух заполнило сыростью и обещанием тепла, Велес собрался в путь. Отцу он ничего не сказал — гордый Мыкита мог и не понять, мог запретить идти навстречу неизвестному племени. Но матери он посмотрел в глаза и просто сказал: «Я иду искать своё счастье, матушка. К русам».

Путь его был долог и полон опасностей. Он сторонился больших стойбищ, ночуя под открытым небом, кормясь охотой. Он пересекал чужие курени, где на него смотрели с подозрением, и миновал окраины лесостепей, где каждый холм и роща могли скрывать всадника. Он шёл по следам зверей и по звёздам, которые показывал ему дорогу на север. И он шёл. Вверх по Днепру, откуда приходили быстрые ладьи. Сначала он шел по чумацкому шляху, потом свернул на запад по муравскому шляху. Дошёл до крупного поселения Куяба на Днепре. Его обступили жители Куябы и повели к старейшине. И здесь Велес увидел её свою Златовласую певунью-запевалу на той ладье. Она дочь старейшины. Тут же начался торг. Велес выложил перед отцом и воинами, которые тут же собрались, все свои сокровища: меха соболей и куниц, бронзовый кинжал работы Стожара и, самое главное, те самые каменные фигурки — его кропотливый зимний труд. «Это магарыч за мою невесту», — сказал он твердо. Магарыч был богатым, очень богатым...

И вот, в середине лета, когда воздух был густым от запаха нагретых злаков и цветущих трав, он вернулся.

Сперва на мысе заметили одинокую фигуру на коне. Это был Велес, но каким он вернулся. Загорелый, с новыми шрамами на руках, но с таким светом в глазах, которого никто никогда не видел. А следом за ним, на другом коне, сидела она. Девушка с косой белее льна, заплетённой в тяжёлую, сверкающую на солнце косу. Её глаза, синие, как воды Днепра в ясный день, без страха смотрели на незнакомое жилище и на могучего седовласого старика, вышедшего навстречу. Мыкита, услышав шум, вышел из куреня, и замер, увидев сына и незнакомку.

— Отец, я вернулся. И привёл с собой свою судьбу. Зовут её Злата, — сказал Велес, спешиваясь и опускаясь на одно колено для благословения.

Но тут случилось неожиданное. Когда Микита, нахмурив брови, собирался что-то сказать, Злата сама шагнула вперед. Её речь была немного странной, но понятной.

— Мой отец, Гостомысл, тоже требовал большой выкуп, — сказала она, глядя прямо на Микиту. — Но когда Велес назвал своё имя и имя своего отца, Мыкиты с Большого Рога, чья слава и чей громовый голос дошли до наших земель, гнев моего отца сменился на милость. Он сказал: "Родятся у них богатыри, чей дух будет крепче стали. И отдал меня без лишних хлопот и выкупа».

Мыкита слушал, и суровые складки на его лице начали разглаживаться. Он посмотрел на сына, на эту северную красавицу, на сияющие глаза своей Рады, стоявшей на пороге. Он видел, что это не просто брак, это союз, скрепленный не только выкупом, но и уважением к его роду - Мыкитину Роду.

Молча, он подошёл к Велесу, положил тяжёлую руку на его плечо, а затем обернулся к Злате и кивком показал на вход в хижину. Это было высший знак одобрения.

В тот вечер на Мыкитином Роге не звучало тревожное «у-ду-ду-ду-ду», разгоняющее диких зверей. Вместо этого воздух был наполнен смехом, запахом жареной дичи и звоном брачной чаши. В семье Мыкиты и Рады прибавилось. И казалось, сама судьба благословила этот высокий мыс Мыкитин Рог на долгие годы...

...Вечерний воздух над Днепром был густым и сладким. Он был соткан из запахов распаренной за день земли, полыни, конопли, дымка от очагов соседних куреней, что стелился сизыми прядями по склонам холмов, и едва уловимой свежести, нёсшейся с могучей реки. Само солнце, клонящееся к западу, превращало простор в живое золото. Степные травы, ещё не скошенные, колыхались под лёгким ветром, как море, а где-то в вышине парил степной орёл, высматривая добычу.

Семья собралась на пригорке около большого, почерневшего от времени и дождей куреня отца Мыкиты. Стены из плотных ивовых прутьев в два слоя, обмазанные глиной дышали теплом накопленного за день солнца. Из открытой двери тянуло ароматом тлеющих в печи мазанке поленьев, вареной пшеничной каши с салом и сушёными травами. На подворье, обнесённом частоколом из заострённых брёвен, гуляли куры, а из загона доносилось мычание малого стада коров.

Отец Мыкита, человек с бородой, тронутой проседью, и руками, исчерченными прожилками и шрамами, сидел на самом краю грубо сколоченного коника. Он обвёл взглядом семью: его жена Рада, ещё статная, но с уставшими, добрыми глазами, чинила грубую льняную рубаху. Дочь Герода, русоволосая и быстрая в движениях, перебирала в плетёной корзине свежесобранные грибы. Брат Стожар, плечистый и молчаливый, точил на бруске тяжёлый нож, всаженный в деревянную оправу. А напротив, пристроившись на чурбане, сидел его старший сын Велес, а рядом, прислонившись щекой к его плечу, его молодая жена Злата. Её длинные волосы, заплетённые в косу, были цвета спелой ржи.

Мыкита выплюнул стебелёк конопли, который жевал, и его голос, хрипловатый и негромкий, нарушил вечерний покой.

— Тебе с женой нужен новый курень, — начал он, глядя на Велеса. — Пойдут детки — здесь тесно. Вон, стены дышат, нам с матерью да вам с сестрой места хватает, а новой ветви — нет.

— Да, батя, — кивнул Велес, обнимая Злату за плечи. — Мы с Златой думали об этом.

— Выбирай себе землю повыше, на Ярилином холме, — уверенно вставил Стожар, не отрывая глаз от лезвия. Свист стали о камень был ему аккомпанементом. — Оттуда и степь видна, да и к реке спуск крутой, не подойдут незаметно.

— Нет, братик, — робко, почти шёпотом, возразила Герода, поднимая на него свои ясные глаза. — Ближе к воде надо. Злате воду таскать в коромысле… меньше шагов. А летом стирать, полоскать белье… Тяжело ей по тому холму бегать.

Мыкита усмехнулся, и в его усмешке была вся мудрость прожитых лет.

— Ты не помнишь, Герода, никто из вас молодых не помнит, — он обвёл взглядом всех, — как Днепр-батюшка разлился в тот год, когда греки да их триеры весельные сюда ходили, с юга, за меном. После них, на следующий год, когда снега растаяли так и дождь два дня лил, что вода поднялась… Поднялась такая, что дошла до нашего тына, вот до этого самого. — Он ткнул пальцем в основание частокола. — Курени, что стояли ниже, словно щепки, река вымыла. Скот мы на крышах спасали. Так что, сын, надо тебе строить на горе. Вода — она и кормилица, и губительница.

— Не может быть? — воскликнула Герода, и гриб выпал у неё из рук. Она смотрела на широкую, спокойную ленту Днепра, отсвечивающую вдали золотом. — Это же… море разливанное от нас!

— Так что, сын, на горе, — твердо повторил Мыкита.

Велес вздохнул и поднялся. Он статный, как отец, но взгляд его был устремлён в будущее.

— А мы со Златой уже присмотрели себе место, — сказал он. — На Каменке Токовской. Там, где ручей падает, и валуны лежат, красные, черные с блестками как снежинки. Место сильное. И мне, как камнесеку, за материалом далеко не ездить. — Он повернулся и широким жестом указал на задний двор, заваленный тёсаными каменными блоками, заготовками для жерновов, тяжёлыми пестами. — Вышел за порог — и вот тебе материал для работы. Из нашего же камня и сложу стены.

— Диво дивное, - молвила невестка. Я не видела сроду таких камней, со снежинками. Они сверкают как снег зимой. А сейчас лето.

— Лабрадор так сверкает, молвил со знанием дела Велес.

— Но это же далеко от отцовского дома! — голос матери Рады дрогнул от внезапной тревоги. Она отложила шитье. — Как я буду к внучатам бегать? Через поле, по той тропе змеиной… далеко, Велес!

— Мама, — Велес подошел и положил ей руку на плечо. — Да там рукой подать. Мы с Златой ходили — солнце ещё не сдвинулось с полудня, как уже туда-обратно. Как будто и не уходили. Тропа хорошая, звериной не пахнет.

Он помолчал, глядя на свои руки, привыкшие к тяжести камня.

— Завтра на заре я пойду на Токовскую Каменку. Буду камень для фундамента готовить. Он тяжёлый, гранитный.

Свист точильного камня прекратился. Стожар вложил нож в кожаные ножны и поднялся во весь свой богатырский рост.

— Я приду тебе помогу, — сказал он просто. В его словах не было ни спора, ни одобрения выбора — лишь братская уверенность в необходимости дела.

Рада вздохнула, но в уголках её глаз уже заблестели слезы, в которых смешалась грусть и начало новой радости. Мыкита молча кивнул, его взгляд скользнул по бескрайним степным просторам, по великому Днепру, уносящему свои воды вдаль, и остановился на лице сына. В этом взгляде было принятие.

Так, под шёпот вечернего ветра в ковыле, под крик пролетающих над Днепром чаек, с запахом дыма и прелой травы, началось строительство нового куреня на Токовской Каменке. Новая ветвь рода пускала корни в эту древнюю, щедрую и суровую землю...

... Ток-Ток, Ток-Ток стучит зубило Велеса. С утра до позднего вечера Ток-Ток. Ток-Ток. Пока не зазвучит могучее «у-ду-ду-ду-ду» его отца. И Велес идёт в речку Каменку в пяти шагах отмываться от каменной пыли. Те могучие гранитные глыбы он давно заприметил. Но они не годятся для фундамента - слишком большие. И он решил их расколоть сначала пополам, потом ещё пополам, и так до нужного размера. Он выпросил у брата Стожара изготовить ему тяжёлый молот и зубило скарпель. А ещё металлические клинья двадцать штук. Он буравил небольшое отверстие в глыбе, забивал туда деревянный колышек и поливал водой три раза в день. Иногда Злата поливали водой. И ей невдомёк зачем она поливает деревянные колышки. Но когда на третий день глыба огромная раскололась она воскликнула.

— Вода камень точит. А Злата воду носит, - и рассмеялась, что у неё есть такая сила.

Велес таким способом ещё сделал несколько глыб гранита для будущего дома. Но все как обычно бывает «вдруг». Вдруг, к концу знойного лета пошли дожди. Два дня непрерывно лились дожди. И речка Каменка превратилась в бушующую речку и вниз по течению на расстояние полёта стрелы в низину унёс поток воды его нарубленные тяжёлые камни. Он и Злата наблюдали как катились их камни вниз по Каменке с тяжёлым урчаньем, как будто великан урчит и вздыхает, ворочая тяжёлые валуны.

В русле Реки Каменки эти камни, точенные водой, пролежали семьсот лет. Вода обточила его острые грани, и теперь они лежали без граней - округлые, почти полированные от воды. А Каменка поменяла русло и валуны эти разбросанные по пригорку. Именно их каменотёс Артем приметил, когда получил заказ на перрон вокзала Никополь... «сорок пять продолговатых и двадцать малых. Каждый — произведение искусства. Ровные углы, полировки. Работа ювелира, а не камнереза».  

...Автономный дрон Вектор шустро бегает между пассажирами и предлагает водичку, ситро, мороженное пассажирам. Утомлённому Гене он рассказывает историю каменного перрона.

— Откуда у тебя такие подробности?  

— Я дрон нового поколения. На водородных батареях. Оснащён радиоуглеродным анализатором, имею способность проникать в структуру камня и исследовать его родословную.

— Ладно. Ладно. Я не сомневаюсь, что ты умней меня. Но мне интересно продолжение истории. Расскажи, что было после того как Анна и Александр молились. А у Ольги и Тимофея Осипова родилась дочь Рима.

— Я тебе дам флешку, дома - послушаешь, - сейчас поезд отправляется.

 — Давай флешку.

— Купи токен.

— Дочка дай ему токен.

— А здесь точно есть про Ямпольского Гену?

— Гена. Там про тебя мало что есть. Там больше о предках.

 — Я тебе позвоню, - кричит на прощанье Гена.

— Звони. Телефон найдёшь на флешке...

  

Глава 22. Свадьба Ямпольских

 

Ямпольских в Никополе много – однофамильцев и очень дальних родственников в четвёртом и пятом колене. Майский вечер был тёплым и густым, как мёд. Воздух в саду, отвоёванном у войны, был напоен ароматом цветущих яблонь и сирени. Они заглушали сладковато горький запах военного угара, пропитывавшего землю Никополя. Сад окружал одноэтажный дом, крыша залатана фанерой и кусками толя, а стены, испещрённые осколочными отметинами, кое-где уже были заштукатурены. За ветвями раскидистых акаций угадывались зловещие очертания соседних, разрушенных бомбёжкой домов – их скелеты зияли пустыми глазницами окон.

За грубо сколоченным деревянным столом, накрытым потёртой, но чистой скатертью, сидели две семьи, слившиеся в одну – Ямпольские.

Бородатый Борис, отец невесты, мужчина с усталым лицом, обвёл взглядом цветущий сад, потом перевёл его на чёрный контур руин за забором. Он тяжело вздохнул и, играя деревянной ложкой, проговорил, обращаясь скорее к небу, чем к сидящим.

— Понимаю, что мы – избранный народ, Бог мой, — голос его был глух и покорен, — но иногда Господи выбирай кого-нибудь другого.

Его жена, Фейга, женщина с живыми, тёмными глазами на исхудавшем лице, одёрнула его, легонько тронув за рукав выцветшей кофты.
     — Борис, не начинай. В такой день такие речи.

— Какие уж тут речи, — покачал головой Борис. — Просто констатация. Мы только и остались, потому что в партизанский отряд ушли. А сколько тех, кто не ушёл? — Он кивнул в сторону Старого города, где возле рыночной площади и Пассажа зияли такие же руины.

Лейб Ямпольский, отец жениха, полный, ещё не старый мужчина с густыми пейсами и чёрной бородой, важно поправил лапсердак, единственный приличный за этим столом.
    — А мы эвакуировались как ценные кадры, — сказал он с оттенком гордости, но тут же, поймав строгий взгляд своей жены Маргулы, смягчил тон. — Нас, инженеров, берегли. Хоть какая-то справедливость. Господи береги сынов Израиля.

Молодой Яков, жених, крепкий парень с открытым лицом, сидевший рядом со своей Беллой, сжал её руку под столом и весело, почти вызывающе, объявил.
    — Ну, вот. Теперь Ямпольских будет много! Восстановим Никополь, отстроим дома, нарожаем детей. Будет у города новая жизнь, а у семьи — новое начало.

Белла, хрупкая девушка с большими печальными глазами, унаследованными от отца, улыбнулась ему в ответ, в её улыбке была тревога за своё потомство.

Лейб, отхлебнув из стакана компот, озабоченно потер лоб:
      — Да, дети, это верно. Но давайте о свадьбе. Вот только как нам развести отдельно мужчин и женщин на свадьбе по еврейскому обычаю? — Он оглядел полу разрушенный дворик. — В доме две комнаты, не поместимся. Сад — он хоть и большой, но цельный. Где нам хупу ставить, чтобы все по правилам было?

— Это спросим у рабе, — уверенно сказала Фейга, привыкшая решать практические вопросы. — Он подскажет. Может, ширмами или тканями отгородить?

— А кто будет обряд бракосочетания проводить? — спросила Маргула, беспокойно теребя уголок скатерти. — Вопрос самый главный. В Никополе не осталось в живых духовных лиц — всех фашисты угробили. Всех.

Наступила короткая, тягостная пауза. Ветер донёс откуда-то с пустырей и степи запах пыли и тлена.

— Из Днепропетровска рабе приедет, — тихо, но чётко произнёс Борис. — Я уже навёл справки. Там община потихоньку восстанавливается. Рабе Леви-Ицхак Шнеерсон. Согласился.

Лейб вздохнул с облегчением и произнёс, глядя в пустоту, слова, от которых у всех сжалось сердце.
— Когда в мир приходит печаль, первым чувствует это Израиль. Мы — как барометр беды человеческой. Но и радость наша — особенная. Она выстрадана.

— А кто ещё будет на свадьбе? — спросила Белла, желая сменить тему, увести разговор от горечи. — Кроме нашей родни?

Фейга оживилась, начала загибать пальцы:
— Будут ещё Геня Молчинская, Хаим Шулькин, Лазарь Берман, доктор Коп. Чудом выжившие. Им одним Богом ведомо, как удалось сбежать из гетто Ингульца и из Сталиндорфа. — Она замолчала, понимая, что каждое имя — это целая история ужаса и чудесного избавления от Господа.

— Да, — задумчиво и горько произнёс Борис Ямпольский, глядя на свою дочь. — Не ропщи, ибо путь каждого записан в Книге Судеб. Их пути были написаны кровью, но они дописаны. Они живы.

—  Да. И ещё Анна Гарварт и Михаил Голдовский – они молодая семья, только поженились.

—  И Голдовский жив? – это же какое чудо, засиял Лейб. Знавал я его папашу Михаила.

—  Злые языки говорят, что он не родной сын Голдовского.

— Мы не знаем нашего пути земного, — прошептала Маргула, и в её глазах блеснули слезы.

Яков, видя, что настроение падает, наклонился к столу и сказал заговорщицким, полным энтузиазма голосом:
   — Не грустите! У меня есть идея. Сейчас в Днепропетровске с гастролями Розалия Эпельбаум и её муж Михаил Эпельбаум. Вы слышали? У неё голос — как у ангела. Я попрошу рабе Леви-Ицхака, чтоб он их пригласил на свадьбу. Представляете, какая честь?

Фейга ахнула, а потом рассмеялась.
— Яков, не говори глупостей. Откуда у нас такие деньги? И куда мы их посадим? И где они тут петь будут? На яблоневом пне? Такой артист к нам в наши развалины не приедет.

— А вот Осип Шор — запросто приедет, — вставил Борис, подмигнув. — Он в Днепропетровске сейчас. Клоун, весельчак. Он и за стол сядет, и анекдоты расскажет, и всех рассмешит. Бесплатно, за бутылку трофейного коньяка.

Лейб нахмурил свои густые брови и решительно стукнул ладонью по столу.
— Нет. Не надо. Осип Шор — клоун, да. Безбожник. Наши законы не соблюдает. По пятницам и субботам концерты даёт. И опять будет на нашей святой свадьбе анекдоты рассказывать, может, даже не совсем приличные. Нам нужно торжество, духовный праздник, а не цирковое представление.

— Но он известный артист, — попытался возразить Яков.

— Известный хулиган, — парировал Лейб. — Нет уж. Давайте решим по-семейному. Осипа Шора не приглашать. А вот насчёт Эпельбаумов... — он посмотрел на жену, на Фейгу, на Бориса, — можно попробовать. Рабе передаст приглашение. Приедут — будет нам большая честь. Не приедут — не обидимся. Согласны?

Все закивали. Решение было принято.

— И ещё, — подняла палец Фейга, возвращая всех к земным заботам. — С датой. Рабе сказал, что можно ставить хупу в середине июня. В будние дни, когда нет шабата, пятничных свечей. Так и сделаем?

— Сделаем, — хором ответили за столом.

Солнце почти село, окрасив Никопольские руины в багровые тона. Но в саду Ямпольских, среди цветущих яблонь, уже шли активные приготовления к свадьбе. К новой жизни, которая, вопреки всему, продолжалась...

... Середина июня в Никополе была щедра на солнце и на черешню. В отцветшем, но пышно зеленевшем саду Ямпольских, под сенью старых акаций, стояла хупа. Простой талес, натянутый на четыре шеста, — хрупкий, но несокрушимый символ дома, который предстояло построить Якову и Белле. Под ним сейчас заключался вечный союз.

Раввин Леви-Ицхак Шнеерсон из Днепропетровска, человек с усталым, мудрым лицом и спокойными глазами, держал в руках серебряный бокал. Вокруг собрались все выжившие: родня, Коп, Геня Молчинская, Хаим Шулькин, Лазарь Берман, чьи жизни стали живым свидетельством милости Божьей к сынам и дочерям Израиля. По совету рабби, мужчины и женщины стояли вместе, плечом к плечу, — в такое время строгость обычаев отступала перед необходимостью человеческого единения. Люди истосковались без общения и без веселия.

Начался обряд Кидушин, освящение. Рабби произнес благословение над вином, символизирующим радость. Бокал, наполненный тёмным, густым вином, обошёл всех свидетелей, и каждый, включая жениха и невесту, сделал из него глоток, подтверждая свою причастность к этому союзу.

Затем наступил момент Ктубы. Рабби громко, на иврите и с переводом на украинский, зачитал брачный контракт, где Яков принимал на себя обязанности любить, уважать и содержать свою жену. Это был не просто документ; это был голос многовекового закона, звучащий среди никопольских руин, утверждающий, что жизнь, порядок и любовь — сильнее хаоса и разрушения.

Перед тем как надеть кольцо, произошёл обряд киньян — акт приобретения. Рабби подал Якову белый платок, и тот, взяв его в руку, символически «приобретал» Беллу в жены согласно закону Моисея и Израиля. Этот древний жест, понятный всем присутствующим, скреплял сделку, освящённую традицией.

Затем Яков, взяв простое золотое кольцо, посмотрел Белле в глаза и чётко произнёс священную формулу: «Вот, ты посвящаешься мне этим кольцом по закону Моше и Израиля». Он надел кольцо на указательный палец её правой руки под возгласы одобрения и слезы счастья на глазах у Фейги и Маргулы.

После этого рабби вновь взял бокал с вином и произнёс Семь Благословений — Шева Брахот. Семь молитв, прославляющих Творца, создавшего радость и веселье, жениха и невесту, любовь и братство. Каждое слово, летящее в тихий июньский воздух, казалось, залечивало ещё одну рану на израненной земле.

И вот настал самый драматичный момент. Рабби подал Борису, отцу невесты, старую, надтреснутую тарелку. Тот, с застывшим лицом, глянул на дочь, на Якова, на руины своего города, и с силой швырнул её на землю, прямо у ног молодожёнов. Звон разбитого фарфора прокатился по саду, заглушив на мгновение все звуки.
— Мазл тов! — раздался дружный возглас гостей.
Этот звук — звук разрушения Храма  Мазл тов, вечной памяти о горе даже в час великой радости — был самым горьким и самым необходимым актом всей церемонии. Яков, не сговариваясь, крепче сжал руку Беллы, как бы обещая защитить её от любых напастей.

Наконец, под радостные возгласы, Яков наступил на бокал и раздавил его своим каблуком. И снова — ликующий крик «Мазл тов!», аплодисменты и слезы. Обряд был завершён.

Свадебный пир, если это можно было так назвать, был очень скромным. На наспех сколоченных из досок столах, лежали большие тарелки  с Днепровской селёдкой, дымилась в шести чугунках варёная картошка в мундире, стояли девять мисок с томлёной в загнётке фасолью. Но главным украшением были плетённые корзиночки, полные тёмно-красной никопольской черешни — сладкой и сочной, символом щедрости уцелевшей земли.

И тут случился «сюрприз»,  который состряпал здесь же мгновенно за две минуты до этого жених Яков. Поднявшись с места, Михаил Эпельбаум, лёгким движением руки призвал к тишине.
— Дорогие друзья, — сказал он, — мы с женой бесконечно тронуты, что нас пригласили в ваш дом, в вашу семью. И мы не можем не спеть для Якова и Беллы.

Розалия Эпельбаум, женщина с царственной осанкой, улыбнулась, и её взгляд упал на сидевшую рядом с дочерью Анной и Михаилом Голдовским пожилую женщину, Майю Левин. Майя, получившая когда-то музыкальное образование в пансионе Ямпольского, ничего не знала о сюрпризе. Она смотрела на Розу широко раскрытыми глазами, не веря себе.

— Розочка? — тихо, почти по-детски, вырвалось у нее.
Роза всплеснула руками.
— Майя! Моя первая учительница! Я тебя сто лет не видела!

Они обнялись, словно две сестры, найденные после долгой разлуки. Гости, затаив дыхание, наблюдали за этой встречей. Анна, дочь Майи, сияла от гордости за свою мать, которую помнили и любили такие артисты.

— Мы будем петь вместе с нашей первой учительницей Майей Левин - Гарварт! — объявил Михаил Эпельбаум.

Гости зааплодировали. Майя была из другого поколения, и мало кто уже помнил, когда она, молодая и красивая актриса пела в местном театре ещё в годы Гражданской войны. Но старики, кивая седыми головами, улыбались, вспоминая.

Под аккомпанемент гитары Михаила, три голоса — зрелый, профессиональный сопрано Розалии, сильный баритон Михаила и дрожащий, но чистый, полный неизбывной теплоты голос Майи — слились воедино, запев главную свадебную песню, гимн радости и победы жизни — «Хава нагила».

«Хава нагила! Хава нагила! Хава нагила вэ-нисмэха!»

И Хава Нагила подхватили все — Яков и Белла под хупой, Борис и Фейга, Лейб и Маргула, спасшиеся из гетто, инженеры и артисты. Пели громко, с надрывом, выпевая каждое слово, как молитву. Пели о радости, которую выстрадали, о вере, которую пронесли, о жизни, которая, вопреки всему, продолжалась под мирным небом Никополя, в саду, отвоёванном у войны...

... Свадьба Якова и Беллы, как и положено по строгому обычаю, растянулась на несколько дней — с понедельника до четверга. Эти дни стали маленьким островком безудержной, почти беззаботной радости в море окружающей их печали.

В первый день, сразу после хупы, родители невесты, Борис и Фейга, с торжественной важностью подошли к Якову. Фейга держала в руках свёрток, завёрнутый в чистую ткань.
— Сынок, — голос Бориса дрогнул. — Теперь ты — глава семьи. Дом свой тебе строить. И веру свою храни.
Они развернули сверток. Там лежал новый, ослепительно белый талит с чёрными полосами и длинными цицит. Яков, взволнованно, с благоговением прикоснулся к шерстяной ткани. К молитве Шахарит, он облачится в него уже как женатый человек, возложив на себя новые обязанности перед Богом и семьёй.

В ответ Яков преподнес Белле свой подарок. Это был красивый сидур в бархатном переплёте, на котором были написаны её инициалы. К молитвеннику он добавил скромный, но изящный букет полевые роз, которые она теперь бережно сжимала в руках, и флакон духов — диковинку для послевоенного времени, пахнущую далёкой, мирной жизнью.

И снова лилась музыка. Михаил и Розалия Эпельбаум пели и в первый, и во второй день, то дуэтом, то трио с Майей Левиной-Гарварт. И когда зазвучало её божественное меццо-сопрано, чистый и мощный голос, тронутый годами лишений, воцарилась абсолютная тишина. Она пела на идише, и каждое слово было наполнено вековой мудростью и страстью.

Их хоб дих цуфил либ, их трог ойф дир кайн хас,
Их хоб дих цуфил либ цу зайн ойф дир инкас.
(Я так тебя люблю, что зла не помяну,
Я всё перетерплю, прощу твою вину.)

В этих словах была вся история их народа — прощение, которого не заслуживали их враги, и любовь, которая оказалась сильнее ненависти. Гости плакали, не стесняясь слез.

А потом начиналось веселье. До позднего вечера молодёжь веселилась и плясала еврейские танцы. Играл малый еврейский оркестр: скрипка, флейта, кларнет, гитара. Звучала живая, ритмичная музыка, и пары кружились в танце Давида, энергичном и жизнеутверждающем. Звучали тосты: «Ле хаим, евреи, ле хаим!» — «За жизнь!». Эта жизнь, которую у них так яростно пытались отнять, теперь праздновала свою победу.

За забором, в сумерках, столпилась ватага мальчишек всех национальностей. Они, затаив дыхание, слушали непривычную музыку и наблюдали за диковинным весельем. А когда гости, схватившись за руки, запели знаменитую «Ву из дос гэсэлэ?», отклик нашелся сразу.

«Ву из дос гэсэлэ? Ву из дос гэсэлэ? Ву из дос hойз?»
Где эта улица? Где эта улица? Где этот дом?

И со всей улицы, из уцелевших домов, из-за заборов, десятки голосов, русских и украинских, подхватили, пение в ночных сумерках:

«Ву из ди мэйдэлэ...» Где эта девушка...

«... что я влюблен!» — уже неслось единым мощным хором над Днепровскими кручами, над разрушенными домами. Это был миг единения, редкий и прекрасный, когда боль и радость одного народа становились понятны другим национальностям: украинцам, армянам, русским, грекам.

В эти мгновения казалось, что нет в мире такой силы, которая могла бы разрушить этот дом, этот союз, этот народ — дом Авраама, Исаака и Якова. Их вера и любовь были крепче камня.

Но они ещё не знали. Не знали, что после гетто и войны их ждало более суровое, более коварное испытание. Испытание не от врага со свастикой, а от своих же.

В тени развалин напротив через дорогу, прислонившись к обгорелой стене, стоял человек в поношенной гимнастёрке без знаков различия. Он был местным ефрейтором, с душой иудушки, на которую упала подачка от новой власти. Тайный сексот НКВД - Наум. Он внимательно следил за еврейской свадьбой, за каждым движением, за каждым гостем. В его руках был фотоаппарат «ФЭД». Раздавались тихие щелчки затвора, выхватывающие лица поющих и пляшущих людей. Время от времени он отводил аппарат в сторону и карандашом, с усердием невежды, что-то записывал в потрепанный блокнот. Он фиксировал «буржуазный националистический угар», «религиозное мракобесие» и «связь с иностранными элементами» в лице артистов из Днепропетровска. Праздник жизни продолжался, но тень от свинцовой тучи новой эпохи гонений на сынов и дочерей Израиля уже легла на сад Ямпольских...

... Вечер второго дня свадьбы был тёплым и звучным. Воздух, густой от аромата свежескошенной травы, смешивался с запахом днепровской воды, доносимым с круч. Из открытых окон доносились тихие голоса. Майя, Анна, Михаил и Розалия сидели в комнате, откуда был виден кусочек Днепра, серебрящегося в лунном свете.

Михаил Эпельбаум мечтательно обвёл взглядом скромную обстановку: выцветшие занавески, потёртый ковёр на стене, примус в углу, на котором Фейга ещё днём варила кофе — неслыханную роскошь.
— Ах, — тихо произнёс он, глядя в пустоту, — если бы сейчас где-то было фортепьяно... Хотя бы самое расстроенное. Чтоб не просто петь, а аккомпанировать. Чтобы звук был полный.

Анна Гарварт, всегда практичная, оживилась.
— Я знаю, где есть фортепьяно. Одно-единственное уцелело после войны в целости, кажется, во всем Никополе. — Она помолчала, обдумывая. — Но вряд ли у нас будет доступ к нему.

— Почему же? — насторожилась Розалия, поправляя шелковую косынку на плечах. — Где оно?

— Потому что фортепиано стоит у военкома Никопольского. В его кабинете. Там сейчас разместился военкомат.

— А он что, музыкант? — удивился Михаил.

— Нет, он не играет, — покачала головой Анна. — Но здание, где военкомат, — это наш бывший пансион. Там в  зале всегда стояло два рояля. Один разбомбили, а второй, «Беккер», чудом уцелел. Его и перенесли в кабинет.

Майя Левина, до сих пор молча слушавшая, подняла голову. В её глазах вспыхнул огонёк давно забытой дерзости.
— Как фамилия военкома?
— Дмитрий Шавл, — уверенно сказала Анна. — Я его видела, когда хлопотала по поводу справки для мужа.
— Я знала его папу, Павла, — задумчиво проговорила Майя. — Он ещё до революции поставлял в пансион дрова. Честный был человек. Может, по старой памяти... Попробуем договориться.
— Только я сама пойду, — решительно сказала Анна, вставая. — Я с тобой, дочка - беспрекословно парировала мать.

Кабинет военкома был таким, каким и должен был быть: строгий стол, заваленный бумагами, на стене — портрет Сталина, пахло табаком и свежей типографской краской. И в углу, как призрак из другого мира, стоял тот самый полированный «Беккер», слегка потускневший, но величественный.

Дмитрий Шавл, мужчина лет тридцати пяти с пронзительным взглядом, поднял голову от бумаг.
— Анна Марковна? Вас я знаю. А это? — Он кивнул на Майю.

— Я — Майя Львовна Левина-Гарварт. Ее мать. На этом фортепьяно, — её голос вдруг задрожал, — играла, когда училась в этом здании, в пансионе... в лихих годах безвластия и гражданской войны.

Военком смотрел на неё, ничего не понимая.

— И что?

— Мы к вам с большой просьбой от имени...запинка, - музыкальной общественности Никополя и от артистов из Днепропетровска, — вступила Анна. — Мы хотим у вас его одолжить, чтобы дать настоящий концерт, пока наши артисты не уехали.

Шавл откинулся на спинку стула, сложил руки.
— Слышал я про ваших артистов. На еврейской свадьбе гудели. И где будет этот концерт? В клубе «Трубник»? Или в кинотеатре?

— Можно и там, — кивнула Анна.

— Вот что, — военком потер переносицу. — Спросите вы своих этих... Еппель... Епабум. Тьфу ты, и не выговоришь.
— Эпельбаум, — мягко поправила Майя.
— Да, Эпельбаум. Могут ли они пред красноармейцами выступить? — Он ткнул пальцем в лежащую на столе бумагу. — У нас здесь разнарядка пришла — вот, читаю: «...приобщить вновь прибывший офицерский состав двух дивизий и одного соединения к культурной жизни города...» А как приобщить? Концерты, кино, танцы.

— Так вы, товарищ Шавл, даёте добро? — не дыша, спросила Майя.

— Да. Сейчас. Дежурный! — крикнул он в приоткрытую дверь. Вошёл молодой боец. — Вот этим товарищам дай фортепьяно под расписку и запиши в журнал. Загрузите на полуторку силами бойцов. Отвезите... Куда? Пока к ним, а потом, для концерта, в клуб. Там нужен косметический ремонт — побелить-покрасить. Лады. Выполняй.

В тот же вечер, когда летние сумерки окончательно опустились на Никополь, а с Днепра донёсся протяжный гудок парохода, Майя с любовью гладила крышку своего драгоценного «Беккера», установленного теперь в саду Ямпольских, под открытым небом. Она приговаривала тихо, словно заклинание:
— Тогда ты меня спас от одиночества и от страха, в те голодные годы. И сейчас ты мне откроешь душу своей музыкой.

Её пальцы, старые, с выступающими венами, но ещё сильные и уверенные, коснулись клавиш. И полились первые аккорды. Она запела, и её божественное меццо-сопрано, казалось, заставило замолчать даже кузнечиков, трещавших в траве:

Коль од балев ha-лев, Од нефеш hа-йеhуди...
Пока сердце — И душа любого еврея будет желать...

Это был «Хатиква». И Михаил, и Розалия, стоя рядом, подхватили. А потом, когда отзвучал гимн надежды, Михаил сел за рояль, и они запели весёлое, озорное.
Курам на смех, всё богатство курам на смех!
Открывайте двери настежь, будут гости, будет счастье!
А грехи — отпоём, отпляшем!

В вечерних июньских сумерках звуки фортепиано и песен лились за пределы сада, смешиваясь с плеском Днепра и гудками пароходов. И слышно их было далеко за полночь.

Позже, когда стихия общего веселья немного улеглась, Анна Христинская, разливая чай, спросила у Розалии:
— А у вас же, вроде, дочка есть? Сколько ей?
— Наша Руфь, — лицо Розалии озарилось нежной улыбкой, тут же омрачённой тревогой. — Ей сейчас четыре. Вот осенью будет пять.
— А где она? С вами?
Михаил тяжело вздохнул:
— Ой, не все так просто, Анна Александровна. Мы слегка... проморгали с концертами. У неё болезнь. И она сейчас в клинике, в Днепропетровске.

— Что-то серьёзное? — тихо спросила Майя, подходя ближе.
— Да, — кивнула Розалия, глядя в свою чашку. — У неё, как бы это сказать проще... признаки расстройства психики. Врачи разводят руками.

— Что же вы молчите?! — воскликнула Анна. — Да лучшего доктора, чем наш никопольский Коп, по  расстройству психики вы не найдёте! Он с этим ещё до войны в Киеве работал.

— Да мы показывали Руфь даже профессору московскому, — развёл руками Михаил. — Эффекта — ноль.

— Везите её к нам, — решительно заявила Майя. — Коп точно её вылечит. У него своя методика. Он здесь всех ставит на ноги.
— А где она будет жить? — спросила Розалия, и в голосе её дрогнула надежда.
— Мы её удочерим, пока она лечится, — просто сказала Анна. — У меня есть комната. И погладила свой живот на четвёртом месяце беременности.
— Завтра же поговорим с доктором Коп, — Майя положила руку на плечо Розалии. — И не сомневайтесь. Все будет хорошо.

И под этот тихий, уверенный голос, под звуки затихающего рояля и под мерный скрежет проходящего по Днепру буксира, никопольская ночь убаюкала их своим безмятежным, южным покоем, ненадолго скрывая от них грядущие суровые испытания.

 

Глава 23. Доктор Коп и Руфь

 

Утром в понедельник в кабинете Никопольского горисполкома.

Воздух в кабинете председателя горисполкома был густым от махорочного дыма и пахучей типографской краски свежих постановлений и газет. Стол, за которым сидел сам председатель, товарищ Грубник, был завален кипами бумаг. На стене — обязательный портрет Сталина и карта района с красными флажками.

— Ну что, артисты, — Грубник, бывший фронтовик с шрамом через бровь, смотрел на Михаила и Розалию поверх очков. — Концертная программа утверждена. Для рабочих Южно-Трубного и личного состава гарнизона. Четыре дня подряд. Поняли?

— Поняли, товарищ председатель, — кивнул Михаил.

— А гонорар? — осторожно спросила Розалия. — Мы ведь из другого города...

Грубник фыркнул, достал из стола бланк и с размахом что-то на нем написал.
— Гонорар! Из городской казны на двоих — аж целых двести рублей! — он произнёс это с таким пафосом, будто выдавал орден. — Неслыханная роскошь! Чтоб знали, как Никополь умеет ценить искусство.

Михаил и Розалия переглянулись. Сумма и впрямь была огромной для послевоенного времени, когда зарплата высококвалифицированного фрезеровщика на заводе едва достигала девяноста.

— Благодарим, — сказал Михаил, стараясь, чтобы в голосе не дрогнула ирония.

Аудитории были разными: то переполненный, пропахший махоркой и потом клуб «Трубник», где в первых рядах сидели суровые рабочие в новой робе; то плац военной части, где солдаты и офицеры стояли, вытянувшись в струнку; то полуразрушенный кинотеатр, где зрители сидели на принесённых из дома табуретках.

Для этой публики Эпельбаумы подготовили совсем другой репертуар. Михаил садился за рояль, Розалия выходила на авансцену, и её голос, сильный и проникновенный, лился над головами.

«Там де шепіт лоз, думи сивих круч...
І кохали ми, і росли...
Ой, Дніпро, Дніпро, серед темних туч...
Над тобою летять журавлі...»

Зал замирал. Эти песни о родной земле, о любви и разлуке, были им ближе и понятнее всего. Пели и боевые, лихие:
«Іхав козак на вийноньку...
Прощав свою дивчиноньку...»
И лирические, народные:
«Тече вода з-пид явора, яром на долину...»

А под конец — патриотические, от которых сжимались сердца у бывших фронтовиков:
«Вернулся я на Родину...» или «Когда душа поёт...»

Аплодисменты были оглушительными, искренними. Зрители истосковались без концертов за время войны. А это по сути был первый послевоенный концерт бесплатный. И без билетов...

... В маленькой, но уютной квартирке Майи и Анны пахло чаем и свежей выпечкой. За столом сидели уставшие, но довольные Михаил и Розалия, Майя, её дочь Анна. Из открытого окна доносился отдалённый гудок парохода и стрекот кузнечиков в приднепровских травах.

— Четыре дня... как один миг, — выдохнула Розалия, снимая туфли. — Голос уже садится.
— Зато вас слушали, как заворожённые, — улыбнулся Михаил. — На заводе только и разговоров.

Вдруг раздался резкий стук в дверь. На пороге стоял посыльный из горисполкома.
— Распоряжение товарища Грубника! — он протянул листок. — Завтра в пятницу, и послезавтра в субботу — концерты в Доме офицеров. Начало в 19:00.

Дверь закрылась. В комнате повисла тягостная тишина.

— Шаббат... — прошептала Розалия, с ужасом глядя на мужа. — Святая суббота. Мы не можем.
— Это может грозить большими неприятностями, — мрачно проговорил Михаил. — И гонорар отнимут, и, чего доброго, фортепиано конфискуют. Скажут — саботаж.

Анна задумалась, глядя на заходящее солнце.
— А есть ли у нас... не евреи, но евреи по рождению? Которые умеют петь и танцевать? Которые могли бы подменить артистов?

Майя горько покачала головой.
— После гетто и Холокоста, доченька, вряд ли такие остались. Да и кто пойдёт против своей совести? Святая суббота — закон для всех верующих.

— Единственный выход — быстро собрать музыкантов из свадебного оркестра, — предложил Михаил.
— Так они же все правоверные евреи! — воскликнула Майя. Ей ужасно не хотелось расставаться с роялем, который стал частичкой её души.

— Вот что, — решительно сказала Анна. — Я спрошу у военкома Шавла. Может, из красноармейцев кто-то есть музыкант или певец.

И о чудо! Нашлись-таки нашлись. Два молодых бойца, один — баянист из Воронежа, другой — скрипач из Киева, и один старший сержант с удивительно сильным и красивым баритоном. Репетицией в субботнее утро руководила Майя. Она села за рояль, и под её уверенные, строгие аккорды зазвучали те же украинские и патриотические песни.

Вечерний концерт прошёл с не меньшим успехом. Майя Левина, забыв о усталости, аккомпанировала музыкантам, её лицо было озарено внутренним светом. Она не пела, но её музыка была тем стержнем, который держал все выступление.

В понедельник, когда Михаил и Розалия пришли в горисполком за гонораром, Грубник снова сидел за своим столом.
— Ну что, артисты? Суббота, я слышал, прошла без вас. Хорошо, что нашли замену. А то пришлось бы гонорар урезать... за срыв.

Он отсчитал восемь фиолетовых двадцати пятирублевок и с лёгкой усмешкой протянул их Михаилу.
— Никополь вас не забудет. Следующий раз — без самодеятельности.

Выйдя на улицу, залитую ярким июньским солнцем, Михаил и Розалия перевели дух. Гонорар был спасён. Была спасена и их репутация. Но осадок от этого вынужденного компромисса со властью, нарушившей их священный день, остался горьким и тяжким, как предчувствие новой, мирной, но от того не менее апокалиптически неопределённой жизни...

... Доктора Копа знала вся Никопольщина. От мала до велика. Его не называли ни «товарищ Коп», ни «Авраам Моисеевич» — для всех он был просто «доктор Коп», как природное явление или незыблемый закон. Ему было под шестьдесят, он сутулился, будто под тяжестью знаний и тысяч принятых пациентов. А его редкие рыжие волосы, блестели под лампочками в больничных коридорах. Он  всегда гладко выбрит, и от него пахло медицинскими препаратами.  Но главным были его глаза — умные, усталые, и неизменная, чуть грустная улыбка, с которой он смотрел на пациентов. Эта улыбка говорила: «Я все понимаю, и мы справимся».

Он не был хирургом, не совершал блистательных операций. Он был терапевтом в городской больнице номер два, и казалось, лечил все на свете: почки и лёгкие, шалящие сосуды и изношенные сердца, затяжную мигрень и последствия голодных обмороков. Если другие врачи, сбившись с толку, разводили руками, они с облегчением вздыхали: «Только доктор Коп вас спасёт». И он спасал. Но его истинным призванием, его специализацией, о которой он никому не рассказывал, были душевные и психические расстройства пациентов. Откуда у простого терапевта из провинциального Никополя такая практика и знания о психическом расстройстве, шизофрении, тяжёлых неврозах — было загадкой. Но он действительно лечил. У большей половины его пациентов улучшение начиналось с первой же недели. Говорили, что одно его присутствие уже было лекарством.

Как и договорилась, Анна Гарварт встретила Розалию Эпельбаум с дочкой на перроне. Руфь, девочка с большими, слишком серьёзными для её четырёх лет глазами, ничем внешне не отличалась от сверстников. Только была не по-детски замкнутой и молчаливой.

В доме Анны пахло пирогами и свежестью. Анна, уже заметно округлившаяся, пододвинула девочке табуретку.
— Проходи, милая, садись.
— Нет, — тихо, но твердо ответила Руфь, вжавшись в косяк двери. — Ничего, я постою.
Она внимательно, почти критически осмотрела Анну и спросила без всякого предисловия:
— Тетя, а вы беременная?

Анна рассмеялась.
— Да. Зови меня тетя Аня. А это мой муж, дядя Миша. У меня пятый месяц.
— Значит, скоро у вас будет маленький?
— Да. Будет.
— А где я буду спать, если маленький появится? — в голосе девочки прозвучала не детская тревога.
— Всем места хватит, — успокоила ее Анна. — У нас большая комната.

Пока Руфь неуверенно разглядывала обстановку, Розалия отозвала Анну в сторону и, сжимая в руке две заветные бумажки по двадцать пять рублей, сунула ей их в ладонь.
— Анна, это на первые расходы. На еду, на что нужно...
Анна отшатнулась, как от огня.
— Нет! Что ты! Нет! — её лицо залилось краской. — Я перестану себя уважать. Ни за что не возьму.
— Но мы же не нищие! — взмолилась Розалия. — Муж хорошо зарабатывает, концерты...
— И мы не берём от друзей, — мягко, но непреклонно сказала Анна, заставляя Розалию спрятать деньги. — Она здесь как родная.

Розалия в нерешительности постояла, потом, подойдя к дочери, крепко, почти отчаянно поцеловала её в макушку и, смахивая слезу, ушла, чтобы успеть на вечерний поезд.

На следующий день Анна привела Руфь в больницу. Доктор Коп, по согласованию с главврачом, любезно принял их вне очереди. Его кабинет был завален картотеками, папками, повсюду лежали медицинские журналы. Пока они ждали анализы — кровь, мочу, — Анна, разглядывая его, вдруг спросила:
— Доктор, а вы не знаете Коп из Городища?

Лицо доктора выразило живейший интерес.
— А почему спрашиваешь, дочка?
— Да потому что, оказывается, я праправнучка того Копа. От бабушки Яэль.

Доктор Коп замер, его привычная улыбка исчезла, уступив место изумлению.
— Да не может быть? — прошептал он. — Я же его двоюродный брат! Иди сюда, я тебя расцелую!

Он встал и, забыв о профессиональной дистанции, обнял Анну. Но вдруг его лицо помрачнело.
— Так ведь... нет его. И детей его нет.
— Мне говорили, что после погрома тыща восемьсот восемьдесят седьмого года в Городище его убили, — тихо сказала Анна. — А детей распределили по родственникам.
— Так и есть, — кивнул доктор, снова садясь в кресло. Его взгляд стал отрешенным.

 — Олеся и Юля. Значит, ты... правнучка Яэль Рабэ?
Анна кивнула.
— Вот это сюрприз! — Воскликнул вдруг двоюродный прадедушка Анны. Ну, родная кровь. Теперь все ясно.

В этот момент зашли с анализами. Доктор Коп быстро их изучил.
— Так, так...  Так, хорошо. — Он отложил бумаги и посмотрел на Анну. — Вот что, дорогая. Ты иди, погуляй полчаса. А я тут с Руфь поговорю. По-свойски.

Когда дверь закрылась, доктор Коп подкатил своё кресло к девочке. Он не сюсюкал, не говорил с ней, как с ребёнком. Он смотрел на неё серьёзно и внимательно.
— Руфь, посмотри на меня. Я твой доктор. И отныне я твой самый лучший друг. Можешь мне все рассказать, что ты хочешь. Все, что тебя тревожит. Любые секреты. Друзья друг от друга секретов не держат.

Руфь смотрела на него с нескрываемым недоверием, но что-то в тоне доктора задело её.
— Правда? — переспросила она.
— Правда.
— Ну тогда слушай, — она сделала шаг вперёд и опустила глаза. — Когда я была маленькая, у наших соседей был котенок. И он внезапно пропал. А я его очень любила. И когда он пропал... у меня пропал аппетит. И я стала придумывать истории... как его раздавила машина. Как его съели собаки. И украл сокол... И так жалко-жалко котенка... — её голос дрогнул.

Доктор Коп внимательно слушал, не перебивая. Потом мягко сказал:
— Не бойся, Руфь, моя дорогая. Он живой. Вот увидишь.
— Правда? — в её глазах вспыхнула искорка надежды.
— Конечно. А какая шёрстка у него была?
— Серая. И ещё на шее черно-белый воротничок, как настоящий.
— Ой, ну точно! Я почти уверен, что он живой. Позови... позови тётю Аню.

Когда Анна зашла, доктор Коп отвёл её в угол и заговорил быстро, шёпотом:
— Видишь ли, в чем дело... Ей нужна точка опоры. Маленькое, но несомненное чудо. Нужно найти такого котенка. Серая шерстка, черно-белый воротничок.

Анна ахнула.
— Доктор, да где же я...
— Тсс! — он поднёс палец к губам. — Ты же ее любишь... ну, в общем, почти удочерила. И ты найдёшь. Иди на помойки, спроси у мальчишек. Это важнее, чем любое лекарство.

И Анна, не говоря ни слова, принялась за дело, несмотря на свою беременность. Три дня ушли на усиленные поиски. Она обошла все заброшенные дома в округе, дежурила у пустых подьездах, расспрашивала всех соседских детей. И наконец, в развалюхе на окраине Соцгорода, она нашла его — тощего, испуганного, но именно такого: серого, с элегантным черно-белым «воротничком». Поймать его было непросто, но Анна, вспомнив наказ доктора, проявила чудеса терпения, подманивая его краюхой хлеба.

Когда она, чумазая, уставшая, но торжествующая, принесла котёнка в дом, Руфь сначала не поверила своим глазам. Она замерла на пороге, а потом тихо, как молитву, прошептала.
— Это... он?

Анна кивнула. Девочка медленно подошла, протянула руку и коснулась дрожащего комочка. И впервые за долгие годы на её лице расцвела настоящая, детская, счастливая улыбка.

Доктор Коп, заглянувший вечером проведать пациентку, увидев эту улыбку, лишь согласно кивнул. Первый, самый важный сеанс терапии был успешно завершён. А дальше надо было закрепить выздоровление Руфи.

Анна по вечерам читала ей сказки на русском и украинском языке. И внезапно начала читать на иврите из Торы. Руфь слушала не перебивала. А потом произнесла всё, что читала Анна на русском языке.

«...При реках Вавилона, там сидели мы и плакали, когда вспоминали о Сионе; на вербах, посреди его, повесили мы наши арфы.

Там пленившие нас требовали от нас слов песней, и притеснители наши – веселья: «пропойте нам из песней Сионских».

Как нам петь песнь Господню на земле чужой?

Если я забуду тебя, Иерусалим, – забудь меня десница моя;

прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить тебя, если не поставлю Иерусалима во главе веселия моего...».

...Быт семейства Анны и хромого Михаила был выстроен вокруг тихой, упорядоченной заботы. Их дом, одноэтажный, с подправленной после войны крышей, утопал с одной стороны в зелени сада. Михаил, несмотря на врождённую хромоту, работал по ремонту бытовой техники и мотоциклов на дому, как инвалид первой группы по рождению. Анна вела хозяйство с той же методичностью, с какой когда-то её мать, Майя, разучивала гаммы. Каждое утро начиналось с того, что Михаил растапливал печь, а Анна готовила завтрак — кашу на воде, иногда с добавлением сгущёнки, чудом добытой Михаилом.

В этот размеренный уклад прочно вплелась жизнь Руфи. Девочка действительно начала выздоравливать. Её миром правили два существа: серый котёнок с аристократическим воротничком, получивший имя «Баритон» за своё громкое мурлыканье, и доктор Коп. Баритон спал у неё в ногах, тёрся о её щеку по утрам и был безмолвным хранителем её секретов. А доктор Коп был её волшебником. Она так привязалась к нему, что каждое утро начинала с одной и той же просьбы:
— Ну, мам, ну пойдём к доктору, — дёргала она Анну за подол.
Анна, вытирая руки о фартук, с лёгкой грустью поправляла её:
— Руфочка, сколько раз тебе говорить? У тебя есть мама. Твоя мама Розалия.
— Ты моя мама, — упрямо твердила девочка, обнимая её за колени. — Моя тетя Роза всегда на гастролях. И я одна в комнате. И мне страшно.
— Не называй ее тетя. Она твоя мама, она очень тебя любит, — пыталась втолковать Анна, но сама уже сомневалась в своих словах.
— Но что поделаешь, — вздыхала она потом Михаилу, — надо свыкаться с действительностью.

Действительность была суровой. Розалия не приезжала за дочкой уже три месяца. За все время был один-единственный, торопливый и шумный звонок из таксофона.
— Ой, Аня, дорогая! — кричала в трубку Розалия, и на фоне слышался гул вокзала. — Я сейчас в Ленинграде на гастролях с Мишей! Невероятный успех! А потом, представляешь, нас приглашают в Америку! Можно, Руфь у вас еще останется? Ну, на два месяца? Мы пришлём денег.

Эти «два месяца» незаметно растянулись на полгода. А там у Анны и Михаила наступило своё, долгожданное событие. В начале февраля Анна родила девочку. Назвали её София.

Первые дни Михаил и Анна, озабоченные и счастливые, никак не могли понять, на кого похожа их дочь. И только на третий день, когда личико Софии немного разгладилось, они оба, взглянув на неё, воскликнули в один голос:
— Да это же вылитая бабушка Майя!

И были этому безмерно рады. В чертах новорожденной читалась та же одухотворенность и мягкая сила, что и у Майи. Руфь, ставшая не по годам серьёзной старшей сестрой, подолгу стояла у колыбели, заворожённо глядя на крошечное личико.

Тем временем жизнь шла своим чередом. Руфь пошла во второй класс. Училась прилежно, с той же упорной сосредоточенностью, с какой когда-то лепила куличики в саду. Её тетради были чистыми, буквы — ровными. А её биологические родители все не объявлялись. Их заграничные гастроли, судя по редким открыткам с видом Нью-Йорка, затягивались.

И в эту, казалось бы, налаживающуюся жизнь стали просачиваться тревожные вести. Начиналась подковёрная, новая волна репрессий. На сей раз под грифом «Еврейский антифашистский комитет» — JAC. В город приезжали уполномоченные из центра, в газетах «Правда» и «Известия» появлялись зловещие статьи о «безродных космополитах», о «сионистском заговоре». Михаил, читая газету вечером при лампе, мрачнел.

— Опять, — коротко бросал он, откладывая газету. — Запахло грозой.
Анна, качая на руках Софию, тревожно смотрела на него.
— Наших-то это не коснется? Мы же простые люди.
— При Сталине, Анна, никто не знает, кого коснётся, — тихо отвечал Михаил, глядя на спящую Руфь, которая, обняв Баритона, улыбалась во сне. — Особенно если у кого-то родня за границей. Даже если эта родня — артисты.

Однажды в марте к ним во двор зашёл доктор Коп. Он был необычно серьёзен, его обычная улыбка отсутствовала.
— Как наша пациентка? — спросил он, как всегда, но в его голосе была фальшивая нота.
— Лучше, спасибо вам, — улыбнулась Анна.
Доктор Коп посмотрел на играющих в углу Руфь с Софией, потом перевел взгляд на Анну и Михаила.
— Будьте осторожны, дети мои, — сказал он тихо, почти шепотом. — В воздухе пахнет свинцом. Меньше говорите. И... берегите девочек.

Он ушёл, оставив после себя тягостное молчание. Анна невольно прижала к себе Софию, а Михаил подошёл к окну и смотрел на пустынную улицу, где в сумерках маячила одинокая фигура прохожего ефрейтора Наум. Они ещё не знали, что тень от «дела ЕАК» уже легла на их тихий дом, и что испытанием для их хрупкого семейного счастья станет не болезнь Руфи, а новая, куда более страшная болезнь времени.

  

Глава 24. Мания и Фобия

 

Кабинет полковника Шлихта Луки Филипповича напоминал поле боя после артобстрела, только вместо воронок – горы бумаг. Казалось, сам Абакумов, не вставая со стула в Москве, лично выдавал приказы, которые материализовались в виде папок на столе у Луки Филипповича. «Срочно», «Немедленно», «Вредительство», «Арестовать» – эти слова прыгали перед глазами, словно блохи на раскалённой сковороде.

Только он пытался вникнуть в «Трофейное дело». Где трофеи и кто их трофеил, как из-под другой стопки на него зловеще подмигивала грифом «Сов. Секретно» папка по делу ЕАК. Евреи. Артисты. Вроде бы антифашисты, но теперь, выходит, и это неправильно. И главное – гастроли! Эти лицедеи, не зная о своей вражеской сущности, разъезжают по области, словно нарочно, чтобы усложнить жизнь чекисту-полковнику.

– В Никополь поехали? – проворчал Шлихт, сгребая бумаги. – Соедините меня с Никопольским УГБ. Сташкевич?

В Никополе майор Сташкевич Никита Захарович в это же время совершал ритуальное жертвоприношение – писал в стотысячный раз рапорт о финансировании. Он уже мысленно видел, как его скромный кабинет превращается в мощный оплот госбезопасности с лишними двумя сотрудниками, шкафом для бумаг и, о мечта, новым диваном.

Внезапно зазвонил телефон. Голос Шлихта из областного центра прозвучал так, будто сам товарищ Сталин говорил из репродуктора.

– Никита! Срочно! Выделяй бригаду, артиста Эппельбаума Михаила – к ногтю! Он едет к вам в Никополь. Свой человек в синагоге нам передал. Прибудет на поезде шесть девять, с прибытием в двенадцать тридцать. Прямо на перроне арестовать.

Никита Захарович вздохнул так, что даже зашевелились бумаги с делом «антифашистский комитет».

– Лука Филиппович, товарищ полковник! У меня все на разнарядках, по вашему же распоряжению! Некого выделить. Я пять раз рапорты писал... Денежное довольствие на новый штат...

Начался классический танец: «Я начальник – ты дурак» - «Я на месте – ты в розовых очках». В итоге, под давлением и с обещанием «подпишу, ладно, ладно», Сташкевич сломался.

– Будешь выполнять?
– Буду... – проронил майор с энтузиазмом обречённого.

Положив трубку, Сташкевич почесал шею. Картина вырисовывалась эпичная: майор госбезопасности лично конвоирует артиста-врага народа по улицам Никополя. Это даже не комедия, это какой-то водевиль.

Он вышел в коридор – длинный, тёмный и пустой, как надежда на светлое будущее. Вдалеке, из темноты, возник силуэт. Сташкевич всмотрелся. Это был не сотрудник. Это был... потенциал. Сексот ефрейтор Наум. Человек на «стажировочке», чья зарплата измерялась похвалой в трудовой книжке.

– Наум! – громыхнул майор, и ефрейтор, словно пружина, подскочил на месте, цокнув каблуками. Правая рука взметнулась к пустой голове в солдафонском приветствии.
– Боевое задание! – объявил Сташкевич, смакуя каждое слово. – Враг Советской Власти. Артист Эппельбаум. Арестовать!

Наум покраснел от гордости и натуги. Наконец-то! Не шпионить, не фотографировать, и не записывать, и не копировать бесконечные списки, а вот оно – живое дело!

– Будет сделано, товарищ майор!
– В канцелярии – ордер и фото возмёшь. В оружейке – наручники. И ключ от них не забудь! – крикнул вдогонку Сташкевич. – За имущество отвечаешь!

Наум, раздуваясь от важности, получил в канцелярии ордер (документ, с виду больше похожий на контрамарку танцплощадки) и потрёпанную фотографию улыбающегося мужчины в гриме.

– Да я же его знаю, - сам лично фото делал на свадьбе Ямпольских в Никополе. - Ага, попался жид.

 И тут его осенила мысль: «А как я без оружия врага арестовывать буду?»

Мысль была настолько гениальной и неожиданной, что Наум, забыв про стук, ворвался обратно в кабинет к майору.

– Стучаться надо! – взревел Сташкевич.
– Я это... А вдруг они... убегать начнут? Или пистолет у них есть?

Майор смерил его взглядом. Тщедушный ефрейтор против матёрого артиста из еврейского антифашистского комитета. Зрелище, достойное цирка.

– Наум, это же артисты, – обреченно пояснил Сташкевич. – Они по сцене бегать умеют, а не от конвоира. И пистолет у них, максимум, бутафорский.
– А я стрелять-то умею! – с гордостью заявил Наум. – Два раза на стрельбы ходил.
– Молодец. Оружие получишь, когда выполнишь задание с честью. Свободен.

Ефрейтор Наум Ружин, с ордером в кармане, фотографией в руке и бренчащими в другом кармане наручниками, шагал по улицам  Никополя. Как генерал на параде. Он шёл арестовывать врага. Шпиона. Вредителя. Человека, который, как он себе представлял, наверняка прятал за паспортом шифровальные записки, а за улыбкой – коварные планы по подрыву Никопольского ферросплавного завода силой своего бархатного баритона.

А в кабинете майор Сташкевич снова взялся за рапорт. Теперь он вписывал новый пункт: «...а также, в связи с оперативной необходимостью, прошу выделить бойца (одна штука) для борьбы с особенно хитрыми врагами народа, коих силами имеющегося ефрейторского состава не одолеть».

Он понимал: если из центра приедет проверка и увидит, как его единственный «оперативный резерв» в лице Наума арестовывает целый театр, то следующее «трофейное дело» будут заводить на него самого.

Воздух на Никопольском перроне был густым коктейлем из запахов. Сладковатый дым дешёвого «Беломора» и едкая махорка от носильщиков смешивались с ароматом свежеиспечённого хлеба из буфета и едва уловимым, но навязчивым духом керосина от коптилок. Где-то вдалеке гудел паровоз, выпуская клубы пара, пахнущего углём и гарью. Анна, держа за руку Руфь, вдыхала эту знакомую смесь с лёгкой тревогой. В клетчатой сумке у девочки мяукал котёнок,  который должен был путешествовать с ними в Херсон и Одессу. Так решила мама, что они заберут Руфь на платформе Никополь по дороге из Днепропетровска в Херсон.

– Мама, а папа и мама привезут мне из Америки поющую куклу? – без особого энтузиазма спросила Руфь. - Её больше волновала судьба котёнка.
– Привезут, солнышко, обязательно привезут. - Не называй меня мама при маме.

Из тени ограды, пахнущей пылью и ржавчиной, за ними наблюдала пара горящих от усердия глаз. Ефрейтор Наум. От него пахло дешёвым тройным одеколоном и вонючим потом немытого тела. Он сжимал в кармане холодные, зловеще бренчавшие наручники. Его сердце колотилось от охотничьего азарта и напряжения при виде приближающегося поезда, как хищник перед приближающейся добычей. Он сглотнул комок и приготовился к прыжку.

Поезд, с грохотом и шипением, ворвался на перрон, обдавая всех горячим ветром и запахом раскалённого металла. Двери вагонов с лязгом открылись. И вот они – враги. Сначала Михаил, высокий, в элегантном дорожном пальто, с лицом уставшим, но одухотворённым. Затем Розалия, вся – изящество и трепет.

– Папа! Мама! – на этот раз с искренней радостью вскрикнула Руфь.

И в этот момент между ними встал Наум. Его фигура, тщедушная и нелепая, перекрыла свет.

– Вы арестованы, как враги народа и предатели! – выпалил он, и его голос прозвучал как писк мыши в грохоте поезда.

Наум с торжеством одел наручники на запястье Михаила. И тут же его лицо исказилось маской первобытного ужаса. Ключ. Где ключ?

Что последовало далее, можно описать только в жанре трагифарса в замедленной съёмке. Как только он вытащил фотографию Эппельбаума чтобы сверить физиономию, фото выскользнуло из отекших пальцев и плавно, выписывая затейливые кульбиты, приземлилось на замасленный камень. А ключ... О, этот казённый ключ, символ всей советской бюрократической машины, совершил своё маленькое, но великое в своей символичности падение. 

Щёлк! – он ударился о гранит амфиболита перрона станции. Прыг-скок! – два раза подпрыгнул перед носом остолбеневшего ефрейтора. И затем, описав изящную вращательную параболу, словно балерина в фуэте, юркнул в узкую, почти невидимую щель между плитами, испещрёнными окурками и пятнами машинного масла.

В наступившей тишине, нарушаемой лишь сопением паровоза, был слышен лишь внутренний вопль Наума: «Имущество! Первое задание! Чем защёлкнуть наручники?!». Советские наручники довоенной системы были копией царских наручников, только надо поворачивать ключ как в замочной скважине.  

Наум забыл про врагов, про советскую власть, про всё. Он рухнул на корточки, а затем и вовсе лёг на перрон, пытаясь заглянуть в предательскую расщелину. Его пятая точка, обтянутая дешёвой тканью, торчала вверх, став новым центром вселенной Никопольского вокзала.

– Мама, а что он ищет? – прошептала Руфь.
– Что-то очень важное, – с горькой иронией ответила Анна, чей опыт в Никопольском подполье подсказывал ей, что столь тотальный идиотизм может быть только родным, советским.

И тут, как по заказу режиссёра сатирика, на перроне появился наряд гарнизонной комендатуры, проводивший обычный дежурной обход. Сержант и два красноармейца, пахнущие сапожной ваксой и армейской кашей.

– Что здесь происходит? – прогремел сержант, окидывая взглядом сюрреалистичную картину: плачущий котёнок в сумке, знаменитые артисты в недоумении, и главный герой – пятая точка ефрейтора, занятая спасением государственного имущества.

– Вот... это самое... Их арестовать! – выдохнул Наум, не отрываясь от щели. – А ключ... ключ закатился! - и опять склонился на четвереньки, да от усердия и натуги изогнулся так, что его галифе ровно по шву пятой точки разорвалось на две половины земного шара - южное и северное полушарие глобуса.

Толпа на вокзале покатилась со смеху.

Сержант, человек дела, достал штык-нож. Лязг металла прозвучал угрожающе. Но толщина штыка и ширина щели были из разных систем измерений, как план партии и его исполнение в советской экономике в разной системе координат.

Из толпы, уже собравшейся поглазеть на бесплатное представление, послышались деловые предложения:
– Спица от зонта!
– Шило дайте ему!
– Шило ему в зад! – это был уже вердикт.

– Может, мы пойдём? – мягко произнёс Михаил, глядя на стремительно утекающие минуты до отправления поезда. – Поезд, знаете ли...
– Вы арестованы! – снова пискнул Наум, но теперь уже без всякой веры в успех.

В этой картине, этой жемчужине бюрократического абсурда, отражалось не просто состояние ведомства Абакумова. Это была квинтэссенция всей системы. Гигантская, неуклюжая машина, которая вместо поимки реальных шпионов ловила собственный хвост в виде потерянного ключа.

Казнокрадство начиналось с обмундирования на интендантских складах, и потом не хватало денег на новое галифе для ефрейтора. Коррупция цвела в кабинетах, где подписывали никому не нужные распоряжения арестовать доносчика, на которого написали анонимку. Лжесвидетельство рождалось из страха доложить о провале. А бесконтрольность позволяла этой клоунаде с попой на перроне называться «важным государственным заданием».

Поменяй генерала Абакумова на ефрейтора Наума Ружина – и ровно ничего не изменилось бы в высших эшелонах власти. Тот же пустой карман, тот же потерянный ключ для починки машины репрессий, та же щель, в которую навсегда проваливались здравый смысл, совесть, человеческие судьбы.

Сержант комендатуры снял шнурки с ботинок Эппельбаума завязал ему руки шнурком с ботинок артиста, и в сопровождении ефрейтора Наума Ружина доставили в Никопольское УГБ. А Розалия, Анна, Руфь с поющей куклой из Америки и котёнок Баритон остались на перроне Никопольского вокзала. Поезд номер шесть девять на Херсон ушёл без артистов...

... Воздух в маленьком доме Голдовских, обычно пахнущий хлебом и детскими пелёнками, сегодня был наполнен тревогой и душевным страхом за свое будущее. Вернувшиеся с вокзала Анна, Роза и Руфь сбились в тесный кружок в горнице. Михаил, услышав шум, вышел из соседней комнаты, на руках у него дремала, но уже начинала хныкать от беспокойства, маленькая София.

– Тише, тише, девочки, – устало проговорил он, покачивая дочку. – Только укачал.

Но укачать тревогу было невозможно. Она висела в доме, как запах гари.

– Надо привыкать к этой жизни, Роза, – сказала Анна, снимая пальто и вешая его на спинку стула с таким видом, будто это действие требовало всех её сил. Её голос был безжизненным, как выцветшая фотография.

– Привыкать? К чему? К тому, что любого на улице могут скрутить, как вора? – голос Розалии звенел от сдерживаемых слёз и гнева. Она была вся – нерв, её изящные руки, привыкшие к плавным жестам на сцене, теперь судорожно ломали пальцы.

Михаил, всё ещё не понимая, переводил взгляд с жены на Розу.
– Объясните ещё раз, по порядку. Какой конвоир? Какое «чучело»?

– Там, понимаешь, этот... этот клоп в форме! – Роза не давала Анне говорить, выплёскивая наружу своё возмущение. – Чучело огородное! Ростом с сапог, глаза бегающие! Хватает Мишу за руки, щёлк – наручники! А потом... – она задохнулась от смеси стыда и ярости, – потом он на четвереньки перед нами встал! Ползал по грязному перрону, искал ключ, который уронил! Это был не арест, Миша. Это был цирк! Убогий, страшный цирк!

В это время Руфь, наконец-то дождавшись паузы, потянула отца за полу пиджака.
– А папа мне куклу привёз? Ту, что с закрывающимися глазками и ещё она говорит ма-ма?

Её детский, наивный восторг повис в воздухе зловещим контрапунктом. Михаил посмотрел на приемную дочь, и в его глазах промелькнула такая боль, что Анна не выдержала и отвернулась.

– Как хорошо, что привёз, рыбка, привёз, – глухо ответил он, гладя её по голове.

– Миша, – Анна снова заговорила, уже тихо и очень серьёзно, подходя к мужу. – Нам надо куда-то спрятать Руфь и Розу. Сейчас. Сегодня же.

Михаил медленно покачал головой, прижимая к груди проснувшуюся и заплакавшую Софию.
– Куда? Мы не сможем их спрятать. Они всё равно найдут. Эта машина... она мелет всех подряд. Ты думаешь, они не знают, кто где?

– Значит, надо разделить их, – настаивала Анна, её глаза горели решимостью, выкованной в подполье. – Давай Руфь оставим у нас. А Роза... Роза уедет инкогнито в Ленинград. У Клавдии Львовны, у моей тёти. Там её не найдут. Большой город, чужие люди.

– Ты понимаешь, что теперь и наша семья в опасности? – голос Михаила сорвался. Он говорил не только о себе и Анне, он смотрел на плачущую Софу. – Если у нас найдут дочь «врага народа»... и сестру «врага народа»... Нас всех сотрут в лагерную пыль, Анна! Всю нашу семью!

– Миша, – Анна подошла к нему вплотную и положила руку ему на плечо, глядя прямо в глаза. – Так надо. Иного выхода нет. Мы не можем их выдать.

В её тоне была та самая сталь, что помогла ей выжить в подполье. Михаил видел это и не мог спорить. Он молча кивнул, прижав к себе дочь.

– На том и порешили.

Решение было страшным, но ясным. Через верных людей, за бутылку самогона и припрятанные золотые серёжки, они организовали повозку до Кривого Рога для Розалии, откуда она могла бежать дальше, затерявшись в потоках людей. Роза уезжала ночью, без слёз, с сухими, горящими глазами, оставив у Анны на руках свою дочь. Руфь осталась. Через несколько дней, по «большому блату» и за немалые деньги, в никопольском ЗАГСе появилась новая метрика. Христинская Руфь Михайловна. Двоюродная сестра Софии, оставшаяся сиротой после бомбёжки. Ирония судьбы была горькой: и родной отец, и новый «отец» по документам носили одно имя – Михаил.

Прошло несколько месяцев. Наступила осень. Однажды вечером, с оказией из Ленинграда, пришло письмо. Короткое, написанное химическим карандашом. «Р. забрали. Той же ночью. По делу ЕАК».

Михаил долго сидел с этим клочком бумаги в руках, глядя в закопчённую стенку печки.
– И чего они не остались в Америке на гастролях? – прошептал он, и в его голосе было не столько осуждение, сколько горькое, бессильное недоумение. – Могли же остаться...

Анна, стоя у стола и накрывая его к ужину, ответила без интонаций, обречённо.
– Многие артисты остаются. Но потом их родню, которая осталась в Союзе... всех. Сажают всех подряд. Это отработанная схема.

Она подошла к мужу, вынула у него из рук письмо и бросила его в топку. Пламя жадно лизнуло бумагу.
– Ты понимаешь, – продолжила она, глядя на огонь, – что сейчас как раз Голда Меир приезжала в Москву? Был большой митинг. И всех евреев, кто пришёл её посмотреть, кто вышел на улицу... всех. Больше тысячи человек. Уже арестовали.

– Да, – Михаил кивнул, не отрывая взгляда от огня. – И в «Правде», и в «Известиях»... начали писать про «сионистский заговор». Про «безродных космополитов». Каток начинается, Анна. Новый каток.

Анна повернулась к нему. В её глазах не было страха. Была лишь усталая, бесконечная решимость.
– Ничего, Миша. Мы переживём и это. Мы уже столько пережили.

Она подошла к полке, где стояли две скромные медные субботние свечи. Была пятница. Вечер начинался. В доме, где прятали чужую дочь и хоронили своё прошлое, всё равно должны были гореть свечи. Это был не вопрос веры. Это был вопрос сопротивления. Тишины, света и памяти, которые они отказывались отдавать на растерзание окружающей их тьме...

... Жизнь в маленьком доме в Никополе по-прежнему была не сладкая, но, вопреки всему, брала свое. В мае 1953 года, через два месяца после смерти Сталина, у Анны и Михаила родилась третья дочь.

По еврейскому обычаю, девочку назвали Хана – «миловидность», «благодать». Это имя было как тихая молитва, как надежда на жизнь, которая наконец-то станет миловидной и благодатной. В графе «свидетельства о рождении» в Никопольском ЗАГСе она навсегда осталась Татьяной Михайловной Христинской. Хана стала четвёртым поколением в линии, тянущейся от прабабки Яэель и скульптора Артёма, того самого, что вытесал когда-то каменные плиты для перрона Никопольского вокзала.

Ирония судьбы была поразительной: тот самый амфиболит из Токовского карьера, уложенный руками её прадеда в далёком 1905 году, оказался прочнее всех государственных систем, что пытались на нём утвердиться. До 1955 года капитального ремонта перрона так и не было – настолько крепким оказался камень. Теперь же в том самом Токовском карьере, где когда-то работал вольный каменотёс Артём, трудились заключённые, вручную добывая тот же гранит-амфиболит для «строек коммунизма». Впрочем, для зэков Днепропетровской области, житницы Украинской ССР, где зимы были относительно мягкими, это считалось не самым тяжёлым испытанием. Не Сибирь, где лютые морозы вымораживали душу вместе с телом.

Казалось, с уходом Сталина наступает новая эра. Рождение Ханы-Тани совпало с этим трепетным моментом надежды. Сначала у руля встал Маленков, говорящий о «благосостоянии народа», потом его сменил Хрущёв, нахваливающий кукурузу. В газетах, которые Михаил читал, сидя на крылечке, уже не было того звериного оскала, но призраки недавнего прошлого ещё витали в воздухе.

Из центральных газет – «Правды» и «Известий» – можно было узнать, что «еврейский антифашистский комитет», превратившийся в официальной риторике в «сионистский», был окончательно «ликвидирован». За этими сухими канцелярскими словами стояли расстрелянные без суда и следствия жизни лучших умов и талантов: Перец Маркиш, Ицик Фефер, Давид Бергельсон, Давид Гофштейн, Лев Квитко, Борис Шимелиович, Вениамин Зускин. Этот список, как кровавый ручеёк, тек через страницы истории: Юзефович, Тальми, Ветенберг, Теумин, Лозовский... Череда расстрелов – это была обычная, будничная жизнь в стране Советов, о которой предпочитали не кричать, но которую знали все.

– Ничего не меняется, Анна, – говорил Михаил, откладывая газету. – Меняются только фамилии на трибуне Мавзолея. Сейчас вот кукурузу сажать заставят, а суть... – он многозначительно посмотрел на жену, – суть остаётся. Та же щель в перроне, куда можно провалить всё, что угодно.

Анна, качая на руках маленькую Хану, кивала. Она верила в лучшее, но её вера была осторожной, выстраданной.
– Они там, в Москве, могут хоть каблуками стучать на трибуне ООН, обещая «мирное сосуществование», а здесь, в Никополе, всё та же пыль на дорогах. И тот же камень.

Она подошла к окну и посмотрела в сторону вокзала, того самого, где когда-то тщедушный ефрейтор Наум безуспешно пытался выковырять ключ из щели в амфиболитовой плите, вытесанной её прадедом. Камень пережил царей, войну, репрессии и переживёт ещё многое. А люди... люди были лишь временными тенями на его вечной, неподатливой поверхности. Страна вступала в эру кукурузы и застоя, но для семьи Христинских главным оставалось одно: тихо жить, растить дочерей и зажигать по пятницам свечи, вглядываясь в их дрожащий огонёк в поисках ответа на вопрос, когда же их жизнь, наконец, станет по-настоящему «хана» – миловидной...

...Вечер в доме Христинских был таким же тихим и уютным, как свет абажура на столе, под которым Михаил точил кухонный нож. Дети уже спали. В большой комнате царил тот особый порядок, который остаётся после отшумевшего детского дня: кукла, аккуратно усаженная в уголке дивана, стопка тетрадей на этажерке, нота с гаммами на пианино.

Анна, вязавшая у окна, отложила спицы и внимательно посмотрела в приоткрытую дверь в детскую.
– Смотри, Михаил, – тихо сказала она. – Руфь как самая старшая из детей взяла опеку над Ханой. Уложила её, сказку почитала. Разница в четырнадцать лет... это ведь как не мама, а вторая мама. Сказывается на её опыте. Она и Софии помогает с матеиатикой, и теперь за Ханушкой смотрит. Вести за собой младших – это у неё в крови.

Михаил отложил кухонный нож, потрогал большим пальцем лезвие.
– Да, золотая девочка. И представь, Эппельбаумов-то Мишу и Розу амнистировали, помиловали. В газетах писали – «за отсутствием состава преступления». Всего-то восемь лет жизни отняли, и то хорошо. – В его голосе прозвучала горькая ирония. – Но ты посмотри, Руфь и не торопится к ним вернуться. Пишет, конечно, в Ленинград, но ехать... не хочет. Говорит: «Мои родители здесь».

– Она здесь выросла, Миша. Для неё мы и есть родители. А те... как далёкие, чуть затуманенные воспоминания из другой жизни. Жалко их, конечно. Но сердце Руфи здесь.

Они помолчали, слушая тиканье часов и ровное дыхание дочерей из соседней комнаты.

– А наша Хана-Таня... – лицо Анны озарила улыбка, – растёт очень умным и таким темпераментным ребёнком. Темперамент-то этот не в крике, а в упрямстве. Могла сегодня сидеть над прописями час, два, пока все крючочки и палочки не вышли идеально. Говорю: «Хануша, хватит, отдохни». А она мне: «Нет, мама, я ещё не так красиво калиграфию делаю». И в танцевальном кружке та же история – должна быть лучше всех. С сёстрами ладит, никогда между ними не было ни ревности, ни недомолвок. Словно сама судьба послала нам такого золотого ребёнка, чтобы компенсировать все прошлые тревоги.

– Это твои гены, Анна, – улыбнулся Михаил. – Твоя упёртость. Помнишь, как ты настояла, чтобы мы их всех к традициям приучили?

Анна кивнула. Они оба с гордостью думали о том, как по пятницам, перед Шабатом, девочки вместе зажигали свечи, а по субботам читали вслух отрывки из Торы на иврите и потом на русском, сидя втроём на большом диване. И Хану, с её серьёзным личиком и ясным голоском, всегда ставили в пример младшим – не в укор, а как образец усердия.

– Одарённая она у нас, – с отцовской гордостью продолжил Михаил. – И танцовщица, и на фортепьяно... В музыкальную школу ходить далековато, на другом конце города, но никто не жалуется. То София её сопроводит, то Руфь, то мы с тобой по очереди. Город-то разросся, Никополь уже не тот, что раньше. Новые кварталы, заводы... Жизнь идёт вперёд.

– А у тебя, Миша, хромота почти незаметна стала, – перевела взгляд на мужа Анна. – Тот протез, что вы с доктором Копом изобрели... эта утолщённая подошва... ведь правда помогает?

– Как новенький, – подтвердил Михаил, шлёпнул ладонью по своему ботинку с почти невидимым утолщением в пять сантиметров. – Эти несчастные пять миллиметров, которых мне не хватало для полноценной жизни... и вот просто кусок кожи и резины всё изменил. Иногда самые простые вещи решают самые сложные проблемы.

В доме снова воцарилась тишина, комфортная и мирная. Дети росли, родители работали – Анна бухгалтером, Михаил домашним мастером по ремонту бытовой техники, дети учились. Всё было отлично в семье Христинских. Казалось, прошлое, с его перронами, арестами и страхами, осталось далеко позади, как дым от поезда, как предрассветний туман в Днепровских кручах.

И вдруг, глядя на пламя свечи, что догорала на столе, Анна произнесла совсем другим, приглушённым голосом, словно проваливаясь в давно забытый подвал памяти:

– Михаил... А помнишь, я тебе рассказывала про Ольгу?

Михаил нахмурился, перебирая в памяти имена и лица.
– Ольга?... Это про ту самую, которую ты за волосы таскала на перроне Никопольского вокзала, когда ещё немцы стояли в городе? Ту, что с полицаями работала?

– Да, да, именно ту, – оживилась Анна, её глаза сузились, в них вспыхнул старый, невыгоревший уголь ненависти. – Мне сегодня вдруг страшно интересно стало... а куда она подевалась? Ведь она же не просто так исчезла. Она служила у немцев, стукачкой была, людей предавала. Куда она делась после освобождения?

Михаил пожал плечами, его выражение лица стало усталым и циничным.
– Наверное, её посадили наши же. Как пособницу. А может, и расстреляли. Тогда, в сорок четвёртом-сорок пятом, с ними не церемонились.

– Нет, нет, Миша, ты её не знал, – Анна качнула головой, её голос стал твёрдым и уверенным. – Она не из таких, чтобы просто попасть под раздачу. Она очень хитрая, изворотливая, как уж. У неё всегда была «рука». Я уверена, она где-то спряталась. Под чужими документами, под чужой биографией. Вышла замуж, сменила фамилию и тихо-мирно живёт себе где-нибудь, может, в том же Днепропетровске, и детей растит.

– Вполне возможно, – вздохнул Михаил. Он посмотрел на аккуратные ряды книг на полке, на мирно спящих дочерей, на свой самодельный протез, и горькая усмешка тронула уголки его губ. – Так ведь наша власть, Анна, она всегда так, по-топорному, работает. Одних, невинных, вроде Эппельбаумов, восемь лет по тюрьмам мотают, а потом «амнистируют» и «восстанавливают в правах». А настоящие негодяи, вроде твоей Ольги, уходят от ответственности. Им наша система даёт свободу продолжать бесчинствовать и воровать, только уже под другим соусом. Сидят они теперь, наверное, в райкомах или в торгах, ордена на пиджаках получают. Система-то одна. Меняются только вывески.

Анна вздохнула, подошла к окну и задернула штору. Звезды над Никополем были холодными и безразличными.
  – Да, система одна. Но мы-то с тобой выжили. И дети наши растут хорошими. Пусть они ничего не знают из прошлого. И этот перрон, помнишь? Тот самый, амфиболитовый... он ещё простоит, наверное, дольше всех нас и всех этих советских систем.

 

Глава 25. Рычаги власти у самых «достойных»

 

Вечер в криворожской квартирке Осиповых был слегка испорчен дымом от Криворожского металлургического завода. Тимофей смотрел на жену с нескрываемым самодовольством.

– Ну шо, Ольга? Я тепер, можна сказаты, поважаемый чоловик, – выпалил он. – Не какой-то шнырь, а заступник управляющего интендантскими складами смешторга. Хабарятки, ясный пысок, сами несут, абы тiльки на накладных пiдписав. Життя – малина.

Ольга, стоя у печки и помешивая борщ, усмехнулась. Ухмылка у неё была хитрая, волчья.
– А я, Тимоша, оце заявление написала.

Тимофей насторожился, привстал на локте.
– Заявление? Куды такэ? Може, в мiлiцию, шоб мы з торбами ходили? – он нервно засмеялся.

– В КПСС я заявление написала. Вступить.

Тимофей аж подпрыгнул.
– Ты чы с глузду зихала, жiнко?! – прошипел он, озираясь на стену, будто за ней могли стоять наушники. – Та зараз чистка в рядах! Там кожного третьего шерстят, как баранов! Нас, як зрадникив, зараз такi нары нагреют, шо аж пар iз-пiд лав пiде!

– А вот и не посадють, – спокойно, с вызовом парировала Ольга. – Я им знаешь чого придумала. Схему.

– Та чого така як ты можешь придумать? – Тимофей снова рассмеялся, но уже с ноткой любопытства. Вся их совместная жизнь была построена на её «схемах».

– А я им придумала, як з базару кожной продавщицы брать додатково десять копiйок. Не в кишеню, а номiнально. «Комиссiнный збир».

Тимофей сморщил лоб.
– А що це таке, той твiй «комиссiйный»? Чухня якась.

– А такэ, – Ольга подошла к столу и села напротив мужа, понизив голос до конспиративного шёпота. – Шо секретарю райкому директор рынка каждый мiсяць приносить пятсот рубликов. Готивкою. Чистыми. Без всяких там накладных. Шоб даже бухгалтер не знав.

Тимофей присвистнул. Пятьсот рублей – деньги несусветные.
– И шо? Пропихнула?
– А то шо! – триумфом вымолвила Ольга. – Меня не просто приняли в партию, мене сразу на выдвижение поставили. Тепер я завiдую кiлькома ателье пошиву одягу та починки взуття. Посада называється «завiдуюча службою быта и послуг населенню».

– Та що ты кажешь? – Тимофей смотрел на жену с новым, почтительным восхищением. – То це ж... по сути кооперацыя?

– Ага, – кивнула Ольга. – Легальная лавка. Де дозволена кооперативна торговля товарами, яки зроблени iнвалiдами дома: авоськи-сiтки, домашнi тапочки, скакалки, кипы. А мы им – только ценник и витрину. А гроши – соби. Ось тобi й вся схема.

– Ну ты ж i шельма, Ольга... – с восхищением покачал головой Тимофей. – Ну шельма!

– Як кажуть, треба вертиться, – философски заметила она. – Ось тепер мы вихлопочем у райкома нову квартиру в престижному районі, а не в цьому брудному та смердючому пролетарскому, де вiтри з заводу не дають дихати.

Она помолчала, глянула в сторону комнаты, где делала уроки их старшая дочка.
        – А що, куды пиде вчитись Рима? Скоро ж ей пора.

– Та куды? – махнул рукой Тимофей. – В торговлю, ясный пень. В торговельний техникум. Шоб знала, як грошик до грошика липнет.

– Тот который в прошлом году открылся?

– Да. Криворожский техникум советской торговли, гордо говорит Тимофей.

–  Хай иде.

 – Та ей ще рано! Всего чотырнадцять. Ще дитина.

– Так через год можна поступать. Время есть. На тому й порешили.

 Судьба Римы Осиповой была предрешена - Криворожский техникум советской торговли. Никто из них не мог тогда и предположить, что их дочь, выросшая на подложных документах и впитавшая, как губка, философию «вертеться», окажется на торговой преддипломной практике в том самом городе, где когда-то на амфиболитовом перроне ее прабабка Олеся растеряла свою косметику, когда её бросил Товий. Тогда начиналась противостояние двух систем координат, вражда и борьба двух ветвей еврейского рода, берущих своё начало от Каина и Авеля…

…Эпизод из прошлого. На переменах коридоры Криворожской начальной школы номер четыре взрывались оглушительным гамом. Визг, топот бегущих к выходу ног, звонкие хлопки по дверям, обрывки дразнилок и взрывы хохота — всё это сливалось в один непрерывный гул, на фоне которого жизнь кипела своим чередом. А главной точкой притяжения в этой суматохе стала Рима Осипова из четвертого «А».

В классах царил один дефицит — сухой кисель в маленьких квадратных упаковках по пятьдесят грамм. Те большие, для хозяек, никого не интересовали, а вот эти маленькие, которые можно было грызть и сосать, стали валютой, смыслом и страстью. И маленький кисель внезапно пропал.

Однажды за ужином Рима, ковыряя вилкой в картошке, спросила:
— Папа, а что это кисель маленький пропал в магазинах? Совсем.

Тимофей, её отец, работавший в райпотребсоюзе, отложил газету.
— Завод в Киеве на ремонт стал, — вздохнул он. — Месяца на три, не меньше.
— А что, у вас на складе совсем нет его? Ни одной пачки? — не сдавалась дочь, делая большие, заинтересованные глаза.
— У нас кончился ещё на прошлой неделе. Говорят, в Никопольском смешторге остатки есть, но это ерунда.
— Так закажи у них, пап! Ну пожалуйста! — Рима сложила руки в мольбе.
Тимофей посмотрел на неё с подозрением.
— А тебе-то зачем? Ты раньше его и не так чтобы много ела.

Рима скривила губы, изобразив обиду.
— Я коммерсантом стану, как ты и мама! Вы же всё про поставки и дефицит рассказываете. Вот он — дефицит!

Отец рассмеялся.
— Ну и ну! И сколько же тебе, коммерсанту, нужно этого киселя?
— Тыщу, — бойко выпалила Рима.

Тимофей аж поперхнулся.
— Да ты, дочко, з глузду з'їхала! Тыщу пачек? Это же статья за спекуляцию! Меня под суд отдадут, а тебя — в детдом!
— Не бойся, — с серьёзным видом успокоила его Рима. — Я по одной штуке продавать буду. Это же не спекуляция, а… удовлетворение потребительского спроса.

От такого заявления, услышанного из уст четырёхкласницы, у Тимофея опустились руки. Он махнул рукой: «Делай что хочешь, но чтоб я не знал».

Так и повелось.

Утром, за пятнадцать минут до первого звонка, у раздевалки возле класса Римы выстраивалась настоящая очередь. Толкотня, нетерпеливые крики: «Рима, я первый!», «Две мне, Рима, у меня сдача!». Она, как кассир у проходной, стояла с набитым пачками киселя портфелем и чётко вела «учёт».

— Рима, мне две! — говорила девочка с бантиком размером с два её кулака, протягивая три десятикопеечные монеты.
— Бери, — коротко бросала Рима, выдавая заветные квадратики и забирая деньги. — Следующий!
— Мне три штуки! — пробивался вперёд румяный мальчишка, который был тайно влюблён в Риму и теперь покупал втридорога, чтобы хоть как-то привлечь её внимание.
— Сорок пять копеек, — отчеканивала Рима, даже не глядя на него. Её кассовый аппарат был в голове.

Вскоре слух о «кисельной королеве» долетел и до старшеклассников. Сначала они приходили с усмешкой, мол, посмотрим на эту мелкую спекулянтку. Но жажда сладкого была сильнее гордости.
    — Эй, четвёртая, — подзывал её девятиклассник с первыми усиками. — Правда, что кисель продаёшь?
    — Правда, — хладнокровно отвечала Рима. — Пятнадцать копеек.
    — Держи полтинник, дай четыре. Сдачи не надо.

Именно так, без сдачи, за «авторитет», Рима и стяжала себе невероятный вес в глазах старших ребят. Её первые сто рублей, заработанные за две недели, были в основном тяжёлой, серебряной мелочью, которая оттягивала карман пальто.

— Мама, поменяй мне эту мелочь на бумажные, — попросила она как-то вечером, вывалив на стол звенящую горку.
Ольга, мать Римы, ахнула, а потом рассмеялась и обняла дочь.
      — Ой, какая ты у меня молодец! Вся в меня, настоящая хозяйка! Не растяпа какая-нибудь. Ладно, завтра поменяю тебе на карбованцы.

Март, апрель и май Рима закончила с одними четвёрками и пятёрками. Считать она могла в уме мгновенно, обгоняя тех, кто старательно перебирал костяшки на счетах. К восьмому классу её бизнес-империя разрослась. Теперь у неё были не просто покупатели, а свои «авторитеты»-старшеклассники, которые её опекали, отбивали от чрезмерно назойливых клиентов и с гордостью говорили: «Риму знаешь? Так это наша». Некоторые из них, конечно, признавались ей в любви, но Рима уже с детской проницательностью понимала — это скорее была влюблённость в её деловую хватку и в те возможности, что давали деньги.

Деньгами она могла снискать себе авторитет не только у старшеклассников, но и у взрослых, когда требовалось достать что-то дефицитное — будь то модный значок, заграничная жвачка или билет на только что вышедший фильм. И этот авторитет был куда прочнее, чем у любой отличницы или самой красивой девочки в школе…

…В Кривом Роге конца шестидесятых дефицит был не просто словом, а состоянием души. Особенно для девушек. Это была тоска по красоте, упакованная в серость стандарта. В магазинах «Товары для женщин» царила унылый советский стандарт: бежевые бюстгальтеры, похожие на портупеи, колготки телесного цвета, тут же стрелявшие «стрелками», и мыло «Спутник» с запахом, который выветривался, не успев коснуться кожи. Девочки-подростки, чья пробуждающаяся женственность жаждала изящества и уникальности, чувствовали это особенно остро. Они могли часами перебирать в руках один и тот же уродливый пластиковый ободок в «Детском мире», зная, что ничего другого не будет, и завидовать московским сверстницам с журнала «Работница», чьи наряды казались пришельцами с другой планеты.

Именно в этой питательной среде предпринимательский талант Римы Осиповой расцвел с новой силой. Поступив в Криворожский торговый техникум, она быстро поняла, что её прежние масштабы — детская игра. Её аппетиты коммерсанта выросли в геометрической прогрессии, а империя и сфера интересов раскинулись далеко за пределы родного города. Теперь у неё был настоящий «гешефт», и свои, проверенные люди в Днепропетровске, Киеве и Одессе. Через них текли запретные реки моды: французская тушь, польская помада, венгерские туфли на каблуке-«рюмочке».

Но настоящую бомбу она взорвала, когда в Днепропетровске чулочно-носочная фабрика выпустила первую, пробную партию чёрных чулок. Это была не просто вещь, это был манифест. Рима достала их первой во всем техникуме и надела на первомайскую демонстрацию.

Эффект был ошеломляющим. Стройные ноги в тающих, элегантных чулках, контрастирующие с унылыми брюками и плотными колготками остальных девушек, сделали её центром вселенной. Мальчишек в техникуме было в четыре раза меньше, и их восхищенные, прилипшие взгляды были закономерны. Ноги-магнит. Ноги – центр вселенной у мальчишек. Но острее всего Рима чувствовала на себе взгляды подруг-однокурсниц. Это была целая гамма эмоций: от открытой зависти, сжимающей сердце, до немого восхищения и жгучего желания обладать такой же магией. Шепот за спиной: «Смотри, Осипова! Откуда?», «Наверное, из комиссионки...», — но все понимали, что в криворожских комиссионках такого не бывало.

Её вызвала к себе старший мастер, грозная Василина Степановна, «Васька», как её звали за глаза, живое воплощение советской морали в пиджаке с потёртыми локтями.
— Осипова, это что за фортель? — начала она, смерив Риму суровым взглядом. — На кого ты похожа? Вырядилась, как эта… с привокзальной панели в Одессе! Дисциплину нарушаешь! Мораль и советскую этику!

Но Рима не смутилась. Она знала слабое место «Васьки». У той была дочь, старше Римы на два года, такая же увязшая в криворожском дефиците и мечтавшая о красоте.
— Василина Степановна, — тихо, но уверенно парировала Рима, — я могу и для вашей Ларисы такие достать.

Суровое лицо старшего мастера дрогнуло. В глазах мелькнула нерешительность, а затем — жадный, живой интерес.
     — Точно… можешь? — голос её смягчился на полтона. — Только, знаешь… не такие уж вызывающие. Что-нибудь… поскромнее.

И тут Рима совершила свой коронный номер, жест настоящего волшебника, растворяющего границы советской реальности. Она открыла свой портфель и достала не тетрадь, а тонкий потрёпанный, заграничный каталог колготок и чулок. Бумага была глянцевой, а модели на фото — не советские работницы, а улыбающиеся француженки в изящных туфельках и шелковистом белье.

У Василины Степановны глаза буквально на лоб полезли.
      — Откуда у тебя это?! — выдохнула она, не в силах оторвать взгляд от ярких страниц.

— Из Одессы, — с гордостью профессионального дилера ответила Рима. — Моряки привезли.

В этот момент она увидела это — её руководитель, старший мастер, «комиссар» всего техникума, теперь смотрела на неё не свысока, а снизу-вверх. Её авторитет треснул и рассыпался перед магией импортного каталога. Она была у ног Римы, вернее, у её связующих мостиков с миром изобилия.

— Ладно, — сдалась Василина Степановна, и в её голосе зазвучала почти просьба. — Я тебе завтра размеры передам… для Ларисы.

Рима, видя её умоляющий, немой вопрос, кивнула с величием королевы, милостиво раздающей подачки.
— И вам тоже подберу. Не такие, конечно, — она многозначительно кивнула на свои ноги, — а «поскромнее».

Так Рима на первом курсе из простой студентки стала настоящей королевой техникума торговли. Её власть держалась не на уставе, а на тонкой паутине дефицита, женских мечтаний и умении эти мечты исполнять. Она была теневым министром моды в отдельно взятой криворожской цитадели…

…Вечер был душным, пахло нагретым асфальтом и акацией. Ольга, разбирая покупки на кухне, слышала, как дочь бегает по комнате, доставая чемодан. Рима появилась на пороге, глаза её горели азартом дальних дорог и выгодных сделок.

— Мама, а мама, — начала она, подходя к столу и беря яблоко.     — Я еду в Одессу. С подружками. На три дня.

Ольга посмотрела на неё, отложив пачку с гречкой.
    — А чего? — спросила она просто, давая понять, что новость не стала неожиданностью. — Езжай. Ты у меня взрослая.

Но материнская забота, выработанная годами, взяла верх над демонстративным спокойствием.
      — Ночевать где будете? Вокзалы сторожить не собрались?

— Да что ты, мам! — фыркнула Рима. — У тёти Светки. Это моей подруги Оксаны родная тётя, там, на Дерибасовской, живёт. Она нас берёт, меня и ещё одну подругу, Полю.

Ольга убрала очки, и её лицо расплылось в лукавой, понимающей улыбке. Она знала свою дочь.
— Что, опять «гешефт»? — спросила она, подмигнув.

Рима приняла позу успешного коммерсанта, упершись рукой в бок.
— А то як же! — ответила она с безошибочной интонацией человека, уверенного в своей прибыли. — И теперь... — она сделала драматическую паузу, глядя матери прямо в глаза, — теперь, мама, я скоро заработаю на кооператив и съеду от вас на свою квартиру.

   Ольга рассмеялась, качая головой.
   — Та ты ще пацанка! Тебе ещё восемнадцати нет. Квартира... — она вздохнула, но в её глазах читалась гордость. Затем её выражение лица смягчилось, стало заботливым. — Слушай, давно хочу спросить... Ты ни разу не приводила кавалера. И что это у тебя нет воздыхателя? Вся такая красивая, успешная, а одна.

Рима презрительно махнула рукой, будто отмахиваясь от назойливой мухи.
— Мама, ты посмотри на этих криворожских кроликов! Да кто ж с ними возиться будет? Мне нужен... — она зажмурилась, рисуя в воображении идеал, — высокий, стройный, кучерявый, да чтоб на гитаре играл. И деньги зарабатывал. Ну, хотя бы половину от того, что я зарабатываю. Ну... или хотя бы четверть.

— Доченька моя, — с внезапной нежностью сказала Ольга. — Да кто же с тобою годен тягаться? Ещё не родился этот коммерсант, чтоб зарабатывал в твои годы как ты. — Она помолчала, глядя на дочь с лёгкой грустью. — И ты ни разу не влюблялась? Сердцем, по-глупому?

— Нет, мама, — честно ответила Рима, и её голос на мгновение потерял деловую хватку, став голосом просто молодой девушки. — Они все липнут ко мне. Даже те, кто старше на пять лет. Но нет среди криворожцев того, кого я себе представляю.

— А кого ты себе представляешь? — с искренним любопытством спросила Ольга.

Рима, словно ждала этого вопроса, лихо вскочила и принесла из своей комнаты заветный, замусоленный импортный журнал французской мужской моды. Она торжествующе раскрыла его на закладке и ткнула пальцем в фото высокого, небрежно одетого мужчины с гордым профилем.
     — Вот этот. Кучерявый, высокий, стройный, лицо худое, нос горбинкой.

Ольга пригляделась и расхохоталась, её смех был звонким и немного едким.
   — Да чистый жид из Франции! Таких жидов в Никополе и Одессе пруд пруди. В синагогу пойди, там их десятки.

В кухне повисла напряжённая пауза. Рима закрыла журнал и посмотрела на мать с вызовом.
   — Мама... давно хотела тебя спросить. А ты еврейка? Или папа еврей?

Лицо Ольги мгновенно стало серьёзным, почти строгим. Она понизила голос до шёпота, хотя в квартире кроме них никого не было.
    — Дочка. Цыц. Про це ни слова. — Она обвела пальцем воздух, обозначая стены, которые, как известно, имеют уши. — Я еврейка. И даже мама моя еврейка, и бабушка. Ты тоже полнокровная еврейка. Только мы не блюдём законы и в синагогу не ходим. Наша вера — це гроши.

Рима, переваривая эту информацию, задала следующий, неизбежный вопрос, её голос стал тише:
    — И что... ты ни разу не захотела узнать, где твоя мама?

Лицо Ольги исказилось от внезапной боли. Она резко встала, отодвигая стул.
   — Цыц на тебя! Молчи. Не хочу знать. И тебе не надо знать.

Рима, понимая, что задела что-то глубоко спрятанное и больное, тут же отступила. Она подошла к матери, обняла её за плечи.
    — Как скажешь, мама. Завтра я уезжаю в Одессу утренним. Ты спать ещё будешь в шесть утра.

Ольга обернулась, глядя на свою взрослую, самостоятельную, такую же упрямую и рано повзрослевшую дочь. В её глазах стояли слёзы — от воспоминаний, от гордости, от страха за неё. Она потянулась и ладонью погладила Риму по щеке.
— Ладно, ладно, моя красавица. Моя королева. Поезжай. Только будь осторожна.

Это «будь осторожна» относилось не только к поездке, но и ко всей её жизни, к её бьющему через край коммерческому таланту, к её поискам несуществующего идеала и к тому «фашисткому» наследию, о котором в их семье предпочитали молчать…

 Поезд увозил их из пыльного, пропитанного запахом металлургического комбината Кривого Рога навстречу морскому бризу и невероятным возможностям. Рима, устроившись у окна, не смотрела на проплывающие поля — она штудировала истрёпанный русско-английский разговорник. Её познания ограничивались жалкими «Ду ю спик Инглиш?» и «Хау мач?». Но информация «в клювике», полученная от её людей в Одессе, того стоили: на рейде стоит легендарный британский лайнер Queen Elizabeth. Целый плавучий остров запретного западного шика.

Мысль о том, как подступиться к таким морским волкам, вызывала лёгкую дрожь. Но страх был не для Римы Осиповой. Она выработала стратегию. Дорога в Одессу прошла под аккомпанемент шепота:
«Ю… а-а-ре… гре-э-эт гай». Ты хороший парень.
«Бот… три-ип». Проводи меня на корабль.
«Мэй-эй-эй дэй». Свидание.
Этот лингвистический арсенал, по её мнению, должен был сразить англичан наповал.

Таможенников и пограничников в порту она не боялась. Это была родная стихия — стихия сделки. Она знала, чем их купить: не только деньгами и пачкой жвачки, но и зрелищем. Для этого у неё были две её верные подруги, Оксана и Поля, которых по приезде в Одессу она, как режиссёр-постановщик, нарядила по образцу из парижских журнал мод. Из скромных криворожских девушек они превратились в роковых француженок: пышные причёски, яркая помада, белоснежные платья, подчёркивающие фигуры, и, главное, те самые чёрные чулки и туфли на шпильках, о которых в Союзе только мечтали.

И когда днем эта троица с цокающими каблуками вышла на каменный причал, это был не просто выход, это был спектакль. Белые силуэты на фоне синей воды, смех, разлетающийся звонче чаек, шелест шёлка и обещание, витавшее в воздухе. Заскучавшие, уставшие от однообразия пограничники и таможенники потеряли не только бдительность, но и дар речи. Они провожали их восхищёнными, немного растерянными взглядами, забыв спросить пропуска. Рима шла впереди, как командир десантного отряда, бросая на посты томные взгляды и лёгкие кивки — безмолвный язык, который говорил: «Мы свои, мы красивые, не мешайте», и каждому на ходу как птицам корм бросала коробки жвачек.

Строй цок-цок-цок-цок привёл их к месту в заливе, где на рейде,  с борта корабля гиганта QE2 доставляла на берег соскучившихся по твёрдой земле и женскому обществу английских моряков. Рима выбрала цель — первого же высадившегося офицера, молодого, щёголеватого, с аккуратными усиками.

«Ю аре грет гай!» — выпалила она, подходя к нему, и, прежде чем он опомнился, провела ладонью по его щеке. Жест был одновременно дерзким и нежным.

Офицер, которого звали Альберт, замер. Его глаза, привыкшие к морским далям, затуманились от такой стремительной атаки. Перед ним стояли три воплощённые фантазии, три русалки, сошедшие с одесского берега. Он что-то пробормотал по-английски, но Рима, сияя победной улыбкой, уже не слушала. Ей нужно было только одно — пропуск на корабль.

«Бот трип?» — спросила она, делая выразительный жест в сторону круизного гиганта. Альберт, всё ещё находясь под чарами, лишь растерянно кивнул.

Её подруги, Оксана и Поля, с восхищением наблюдали за своей предводительницей. Они боготворили Риму и знали — она не промахнётся. Так и вышло. Под предлогом «экскурсии» Риму провели на борт. И пока подруги очаровывали погранцов и таможню, смеясь над их шутками, Рима вела деловые переговоры. Она показывала пальцем на джинсы, духи, кассетники в каютах и говорила: «Хау мач?.. Мор… френд… Одесса». Её «бизнес-инглиш» был примитивен, но жажда сделки и магия, которую она излучала, были универсальным языком. Она брала адреса и контакты, договорилась о «посылках» через доверенных матросов, наметила схему будущих поставок.

И она не промахнулась. Эта ночь стала началом её новой, международной операции. Заведя нужные контакты, она наладила первый, ещё хрупкий, но такой многообещающий мост контрабанды прямиком из Британии в голодный до западного гламура Советский Союз. Выйдя с корабля вечером того же дня, держа в сумочке заветные визитки и записанные имена, Рима понимала — мир стал меньше, а её империя — больше…

…Гена Ямпольский, дитя крепкого иудейского союза Якова и Белы, внешностью своей целиком и полностью пошёл в мать. От Белы он унаследовал не просто черты, а целую живописную картину: иссиня-черные, как смоль южной ночи, кудри, непослушные и пышные, тёмные, огромные глаза, в которых, казалось, плавали тайны древнего народа, и изящный нос с горделивой горбинкой, придававший его лицу благородное, почти библейское выражение. А вот высоким, сухопарым и жилистым он стал благодаря генетике дедушки Ямпольского, человека, чей образ в памяти внука стёрся до полупрозрачного, как старый пергамент. Когда ему было шесть лет – дедушки не стало.

В прохладной, пропахшей воском и древностью тишине синагоги его иногда окликали седые, с проницательными глазами старики, чьи лица были испещрены морщинами-летописями.
— А ты, часом, не внук Ямпольского? — раздавался вдруг голос, дребезжащий, как струна контрабаса.
— Да! Да, — отзывался Гена, и в этом коротком слове звучала не просто констатация факта, а тихая, переполнявшая его гордость. Гордость за свою принадлежность, за звучную фамилию, за то, что он — звено в этой длинной цепи поколений. — Я внук.
— Шалом, большой шалом твоему папе и маме. — Этот ритуальный ответ был для Гены благословением, знаком принятия в общине, и он нёс его в сердце, как самую дорогую реликвию.

Мир еврейского образования в Никополе был тихим, почти тайным. «Хедера Ахат Тмимим» для мальчиков существовала в полуподпольном измерении; о ней ведали лишь свои, узкий, сплочённый круг посвящённых, говоривший на своем особенном языке — иврите, смешанном с идишем. А вот «Бейт Егудит» — закрытая школа для девочек при синагоге — была на слуху больше, ибо славилась как школа музыкальная, откуда доносились не строгие речи раввинов, а чистые, как родник, переливы фортепиано и девичьих голосов.

Строгий еврейский обычай возводил между мирами мальчиков и девочек незримую, но прочную стену. Хана-Таня חַנָּה, дочь Анны и Михаила Христинских, была для Гены почти мифическим существом — прекрасной и недосягаемой. Она была почти на год старше, и он лишь изредка, краем глаза, мельком видел её стройную фигурку, улавливал лёгкий, как шёпот листвы, смех, доносившийся со стороны их школы. Он просто знал, что есть такая Таня, что у неё волосы цвета спелого миндаля и что она учится в музыкальном классе. Не больше.

Гена, чья душа тянулась к музыке, брал уроки игры на семиструнной гитаре. Но ветер перемен принёс с собой новые веяния — всюду зазвучали дерзкие, современные аккорды шестиструнных эстрадных гитар. Один из приятелей, видя его смятение, шепнул ему по-братски: «Слушай, обратись к Мойше, он преподаёт в «Бейт Егудит». Он виртуоз, он эти новые лады как свои пять пальцев знает».

И вот, в один из тех летних дней, когда воздух густ от аромата цветущих лип, а солнце лениво клонится к закату, Гена, закончив свои занятия, вышел в небольшой, залитый золотым светом двор Хедера. И как по волшебству, в этот самый миг распахнулись двери и «Бейт Егудит», выпустив на волю рой оживлённых, щебечущих девочек.

Сердце его ёкнуло и забилось чаще. Собрав всю свою выдержку, как воспитанный еврейский юноша, он вежливо, с лёгкой, едва заметной улыбкой, поклонился и сказал, обращаясь ко всей группе:
— Шолом.
— Шолом, — прозвучало в ответ хором девичьих голосов, стеснительных и мелодичных.

И вдруг случилось невероятное. Ханна-Таня חַנָּה, та самая незнакомка, отделилась от подруг и сама, смело, но с той особой, стыдливой грацией, что свойственна девушкам-ортодоксам, подошла к нему. Ее щеки залил нежный, стыдливый румянец.
— Гена, а я тебя знаю, — сказала она, и голос прозвучал для него как самая сладкая музыка.
— Ты старший у Якова и Бэллы.

Гене это польстило до глубины души. Лестно и тепло стало на сердце от того, что его родителей, его семью знают и называют с такой теплотой.
— Да, да, — закивал он, чувствуя, как горит лицо. — Я старший. А еще у нас младшая, Есфирь.
— А почему ты не спрашиваешь, откуда я знаю? — лукаво блеснув глазами, спросила Хана-Таня חַנָּה, слегка склонив голову набок.

Гена растерялся окончательно. Эта непосредственность сразила его наповал. Внутри все перевернулось, мысли спутались в один невнятный клубок.
— Ты… ты сама скажешь, — выдавил он наконец, пытаясь казаться спокойным. — Или… или мне догадаться?
— Я сама скажу, — улыбнулась она. — На свадьбе у твоей мамы и папы пела моя бабушка, Майя.

От таких интимных, почти семейных подробностей Гена совсем смутился. Он стоял, чувствуя себя полным профаном в истории собственной семьи, и от этого его смущение стало ещё глубже, почти трогательным.
— Этого я сам не знал, — честно признался он и вдруг широко, по-мальчишески заразительно улыбнулся. Эта улыбка начисто смыла с его лица всю напускную серьёзность. И, поддавшись внезапному, смелому порыву, который шёл откуда-то из самой глубины распахнутой души, он сказал.

 — Пойдем, я тебя провожу.

В тот тёплый, пронизанный звенящими сумерками июньский вечер, под нежным, шелковистым небом, началось их знакомство. А вместе с ним, тихо, как первая роса, в сердце Гены зародилась тайная, трепетная, ещё неосознанная влюблённость. О ней он боялся признаться даже самому себе, пряча её в самом потаённом уголке души, как драгоценность, на которую страшно взглянуть при свете дня.

Еврейские законы он чтил не просто исполнением обрядов, а всем своим существом, всей душой, и это зарождающееся чувство было одновременно и блаженством, и мукой. Гене едва исполнилось шестнадцать, а Хана-Таня חַנָּה было семнадцать и ещё чуть-чуть, как она сама выразилась. Они стояли на пороге, за которым расстилалась неизведанная, пугающая и манящая страна под названием Жизнь…

Эта новая, тайная влюблённость  жила в Гене параллельно с другим, не менее ярким увлечением, которое было его личной, маленькой формой бунта против строгого советского уклада. Как он называл его «эсесовская жизнь» от слова «страна советов» первые две буквы. Его светскость, которую мудрые родители предпочитали не замечать, проявлялась в тех самых "лёгких шалостях", на которые можно было закрыть глаза, если сын вовремя возвращается из синагоги и не пропускает субботу.

Эти "шалости" заключались в том, что за закрытой дверью своей комнаты, в тайне от всех, он предавался волшебству "запретных" звуков. Вооружившись своей шестиструнной гитарой, он с азартом самодеятельного музыканта первопроходца, без нот и учителей, подбирал аккорды к песням, что ловил на своём радиоприёмнике, настроенном на "вражеские голоса". Сквозь шум и шипение, словно сквозь железный занавес, прорывались дерзкие ритмы «Битлз», зажигательные вихри Эми Стюарт, похабный, по мнению старших, рок-н-ролл «Роллинг Стоун», меланхоличный фолк «Сестры Следж», животный крик Джеймса Брауна «I Got You (I Feel Good)» и наивная, щемящая дуэтность «I Got You Babe». Ямайская группа Melodians recorded «Rivers of Babylon» - это его любимая.

Это был его личный, звуковой побег в другой, невероятно яркий и свободный мир. Он не просто слушал — он вступал в диалог, он становился соучастником. Пальцы, привыкшие к строгим мелодиям молитв, теперь искали на грифе бунтарские блюзовые ходы. А его главной гордостью был купленный с огромным трудом катушечный магнитофон «Яуза». Гена, как алхимик, колдовал над ним, записывая пойманные эфирные шлягеры на бобины магнитной ленты. Он создавал свою собственную фонотеку — тайную сокровищницу, библиотеку запретных мелодий, где каждая аккуратно подписанная коробка была для него не просто записью, а кирпичиком в стене его личной свободы.

В этом юношеском смятении, где в душе смешались благоговение перед древними традициями и электрический трепет от аккордов Ямайской группы Melodians recorded «Rivers of Babylon», жило его чистое, трепетное чувство к Ханне - Тане. Два этих мира — строгий, с тёплым свечками синагоги, и мятежный, с запахом нагретого пластика магнитофона — готовились к столкновению, и сердце семнадцатилетнего Гены было полем этой битвы…

…Эта идиллическая картина бытия, где в сердце Гены мирно уживались трепет перед Таней и мятежный рок-н-ролл, оказалась хрупкой, как первый лёд. Само провидение, в лице группы Melodians, решило внести в его упорядоченный мир щепотку деструктивного хаоса.

Гена искал не просто песню. Он искал свой гимн, саундтрек к своей мятущейся душе. И он нашёл его, поймав на затухающей «ямайской волне» стонущий, полный скорби и силы напев: «By the rivers of Babylon, there we sat and wept when we remembered Zion». Это была не просто музыка — это была молитва, но не та, что читают в синагоге, а та, что выкрикивает израненное сердце. Он сходу, на интуиции гениального дилетанта, подобрал басовые струны и низким, бархатным баритоном, в котором звенела многовековая тоска, пропел эту строчку. Это был триумф духа. Озарение. Он понял, что эта песня станет его кредо, его коронным номером и в синагоге, вызывая слезы у стариков, и в кругу друзей, повергая их в благоговейный ступор.

Но где достать запись? Друзья, эти демоны искусители, шепнули: «Поезжай в Кривой Рог. На барахолку. Там ищи королеву Риму. Эта фея подпольного андеграунда достанет тебе голос самого Брежнева за 24 часа. Только плати».

На следующий день Гена, дрожащий от нетерпения, как струна его гитары, ждал электричку на перроне Никополя. Два с половиной часа пути пролетели под гипнотический аккомпанемент колес, нашептывавших все ту же магическую формулу: «By the rivers of Babylon...». Он мурлыкал её, бормотал, пропевал внутренним голосом, уже ощущая себя пророком, несущим в мир новую скрижаль.

Центральный рынок Кривого Рога обрушился на него какофонией чуждого мира — воплями торгашей, запахом гниющих овощей и пота, грубым говором. Он, как затерянный космонавт, робко подошёл к группе «барыг» — существ с каменными лицами и бычьими шеями.
— Мне бы... королеву Риму, — выдавил он, чувствуя, как его голос тонет в рыночном гомоне.
— А ты что, король? — один из них, с лицом, будто высеченным топором, осклабился, обнажив золотой зуб.
— Нет. Я Гена.
— А на что она тебе?
— Мне нужна пластинка группы Melodians...
     Барыги смерили его оценивающим, циничным взглядом, сканируя его скромную одежду и испуганно-гордую осанку. Это был взгляд, которым смотрят на диковинное, но абсолютно бесполезное насекомое.
— Иди, сынок, отесль, пока тебе не накачали, — брезгливо бросил золотозубый. — Тебе не хватит денег на  Melodians.
— Вот! У меня есть! — с наивным торжеством Гена, как волшебный талисман, достал из потайного кармана штанин заветную фиолетовую двадцатипятирублевку.
— Когда у тебя будет таких фиолетовых фантиков четыре штуки, тогда и приходи.

Мир Гены рухнул. Он почесал затылок, ощущая себя нищим и жалким. В этот самый миг по рынку, словно крейсер по волнам, двигалась она — Королева Рима. В сопровождении верного охранника кассира, похожего на прирученного медведя, она обходила свои владения. И вдруг остановилась, словно наткнувшись на невидимую стену. Ее взгляд, острый и цепкий, зацепился за Гену.

Он стоял, не подозревая, что стал объектом пристального изучения. Для Римы он был не просто парень с рынка. Он был живой иллюстрацией из французского журнала «Salut!», который она видела у матроса: черные кудри, губы-бантик, нос с горбинкой, придававший лицу аристократизм, высокая, худощавая фигура, дышащая какой-то нездешней, интеллигентской хрупкостью. Она залюбовалась этой странной, антикварной красотой, как коллекционер редкой бабочкой.
— Что, пойти узнать? — просипел «медведь».
— Узнай, что он ищет.

Охранник грузно подошел к Гене.
— Эй, еврейчик! Тебе чего?
— Да мне... денег не хватает, — честно признался Гена, всё ещё переживая своё поражение.
— А ты скажи — чего?
— Пластинку группы Melodians... — вздохнул Гена. И тогда, чтобы объяснить, что это не каприз, а вопрос жизни и смерти, чтобы передать всю гамму чувств, он снова, забыв обо всем, пропел свою магическую мантру, свой щит и меч: «By the rivers of Babylon, there we sat and wept when we remembered Zion...»

И произошло чудо. Немая сцена. Рыночный гул, этот многоголовый дракон, замер. Барыги с разинутыми ртами, торговки с застывшими на полуслове криками — все завороженно смотрели на этого юного левита, поющего псалом на языке вражеского радио. Это был гротескный концерт в аду.

Рима, как горгона, расправила плечи. Её глаза блеснули азартом охотницы, нашедшей не просто добычу, а уникальный трофей.
— Привет. Я Рима, — сказала она, подходя так близко, что Гена почувствовал запах ее резких духов и самосада. Её голос был низким и властным. — А ты кто?
— Из Никополя. Гена.
— Что надо?
— Пластинка группы Melodians.
Мозг Римы, этот совершенный компьютер чёрного рынка, мгновенно произвёл расчёт. «Бони Эм... Одесса... Боцман Дмитрий... Только что из кругосветки...»
— Тебе придётся подождать недельку.
— Я подожду! — воскликнул Гена, и сердце его забилось в груди, как птица в клетке. — А сколько?
— Сколько чего?
— Сколько денег?
Рима улыбнулась улыбкой кошки, увидевшей мышку. Она поняла, что имеет дело не с клиентом, а с интересным проектом.
— Я тебе делаю услугу. Но и ты мне сделаешь услугу.
— Какую? — Гена опешил.
— А такую. Ты сейчас идёшь со мной вон в тот ресторан и всё расскажешь.
— Что рассказать?
— Кто ты? Кто твои родители? Чем занимаешься?
— А обязательно? — в его голосе зазвучала паническая нота.
— Ну, тогда не получишь группу Melodians.
— Ладно... ладно, расскажу. Только когда получу пластинку. А сейчас я как-то не готов.
— Как знаешь. Аванс гони.
Гена, будто во сне, протянул ей свой заветный четвертной.
— Ещё столько же, когда привезут, через неделю. Телефон свой оставь.
— Нет у меня телефона.
— Ну, кого-нибудь, синагоги что ли? — бросила она с насмешливой ухмылкой.

     Гена замялся. Он не хотел осквернять святой телефон синагоги звонками этой самозваной королевы подполья. «И зачем я с ней связался?» — пронеслось у него в голове спасительной, но запоздалой молнией. Но было уже поздно. Рима ухватилась в него своей мёртвой хваткой. Он ещё не знал, на что способна эта женщина-змей, эта королева теневого карнавала, ворвавшаяся в его упорядоченный мир с запахом дорогих духов и обещанием запретных плодов. Путешествие в один конец начиналось…

…Всю следующую неделю жизнь Гены превратилась в судорожный, навязчивый ритуал. Он не просто разучивал псалом сто тридцать шестой на английском — он пытался силой воли сшить воедино две враждующие стихии: свою душу, воспитанную на плавных литургических напевах, и дикий, ритмичный стон ямайских ритмов. Мелодия и слова в его исполнении напоминали двух сцепленных в мёртвой хватке скорпионов — они не пели, а ядовито жалили друг друга. Он вечно опаздывал, вбегал в такт, спотыкаясь о собственные ноты, или, наоборот, мчался впереди музыки, как поезд со сошедшими с рельс вагонами.

В отчаянии, с гитарой наперевес, как с оберегом, он отправился на поиски ритмического фундамента. Его цель был барабанщик Виталий, существо из иного, примитивного и громоподобного мира.
«Виталий, можешь подобрать этот ритм?» — и Гена, с лицом, искажённым усилием, начал колотить пальцами по воображаемой мембране, извергая из себя нечленораздельное заклинание: «Там-Там- ра-та-та-та та-там — та-ра-та-там-та — та-ра-та-там».
Виталий, циклоп от музыки, мгновенно воспроизвёл требуемое, обрушив на Гену каскад мощных, простых, как удар кувалды, ударов.  «Отлично! Давай ещё раз!» — воскликнул Гена, и следующие два дня его комната сотрясалась от хаотичного симбиоза — божественного баритона, оплакивающего Сион, и мелкой дроби, словно выбиваемой на черепах врагов.

А через неделю... Как не хотелось Гене, всем нутром, всеми фибрами своей законопослушной души, снова нырять в кислотную ванну криворожского базара. Но тщеславие — этот старый, испытанный демон — уже вцепилось ему в горло. Желание быть не просто первым в Никополе, а властителем дум всей Днепропетровской области, заставляло его сердце биться в унисон с той самой барабанной дробью. Он поехал на свою Голгофу, даже не подозревая, что сам несёт свой крест.

Тем временем в своём логове Рима, эта жрица подпольного Олимпа, окончательно впала в одержимость. Она не просто смотрела на вырезку из французского журнала — она проводила над ней мистические сеансы, изучая каждую черту незнакомого мужчины, как карту сокровищ. Про себя она нарекла его «Французом». И вот родился новый, грандиозный проект под кодовым названием «Француз». Это был не просто каприз — это была маниакальная идея фикс. Не говоря ни слова родителям, она, с инфернальной настойчивостью, добилась, чтобы преддипломную практику перенаправили в Никопольский смешторг. Для неё это была не практика, а высадка десанта на планету, где обитал её идеальный объект. Она уже видела, сколько принесёт прибыли этот француз. Он поёт обворожительно под гитару с еврейским акцентом.

Их встреча на рынке была подобна свиданию двух инопланетян с противоположных концов Галактики.
— Привет, красавчик, — голос Римы прозвучал как скрежет металла по стеклу. — Вот, пришла твоя группа Melodians. Она держала пластинку не как диск, а как священную реликвию, Святой Грааль, который она вручит ему лишь в обмен на душу.

 — А знаешь, я через три дня переселяюсь в Никополь!

«Только её мне там не хватало!» — пронеслось в голове у Гены панической мыслью, словно предупреждение свыше. Но вслух он лишь робко спросил.

    — Жить?.
    — Нет, на дипломную практику. А покажешь своё хозяйство музыкальное? Тогда отдам пластинку. - Она цепко впилась в драгоценный винил, словно пиявка, знающая, что жертва уже не вырвется.

— Ты же знаешь, я много чего могу, — продолжила она, и в голосе зазвучали нотки Мефистофеля, соблазняющего Фауста. — И могу из тебя сделать великого артиста.

Слова «великий артист» прозвучали для Гены как сладчайший яд. Они польстили ему, попав точно в цель, в его самое потаённое честолюбие. И он, сдавшись, с тяжёлым сердцем, нехотя кивнул.      — Ладно... покажу.

Рима ликовала. Внутренний триумф был подобен извержению вулкана. Она получила то, о чем бессознательно мечтала три года — не просто красивого мальчика, а живой, дышащий проект, глину, из которой она вылепит свой шедевр. А Гена, подобно гипнотизированному кролику, миллиметр за миллиметром, неотвратимо приближался к разинутой пасти удава. Он, воспитанный в мире, где правила были писаны на каменных скрижалях, даже не ведал, какие звериные законы царят в джунглях коммерции, в тропиках мимикрии, в болотах лжи и в пустынях предательств. Его невинность была подобна белому парусу, а он сам направлял свою лодку прямиком в чёрное, бездонное устье мирового соблазна…

...Хана-Таня חַנָּה ничего не знала об увлечении Гены. Он ей просто нравился — симпатичный, воспитанный, образованный, из хорошей семьи. Но когда она впервые уловила в его взгляде ту самую, сокровенную влюблённость, что-то в ней перевернулось. Девичья душа, до того дремавшая под слоем правил и запретов, не просто всколыхнулась — она взревела, как орган в синагоге в день искупления. Проснулось что-то древнее, мощное и пугающее, о чем в приличной еврейской семье вслух не говорили. И этот смутный трепет она схоронила так глубоко, как только могла, замуровав его под спудом скромности и приличной улыбки.

В шестнадцать лет влюблённые девушки в наше время феминизма распоясываются в прямом и переносном смысле. А в провинциальном днепровском южном городе, где воздух густ от запаха акаций и старых законов, отроковицы — блюдут свою невинность. Не просто соблюдают правила. Они несут свою честь и имя, как хрупкую восковую свечу, боясь, что малейший сквозняк порочащего слуха задует её навсегда.

Предмет её обожания все время что-то мурлыкал себе под нос, и она не стерпела. Этот звук был как крючок, который цеплял её за самое нутро и тянул к нему.

— А что это ты поешь?
     — Да так, — одну мелодию. — Ты её не знаешь.
     — А может, и знаю.
     — Нам преподаватель на музыке такие даёт мелодии, что папа и мама если бы знали, забрали бы меня из школы.

Она солгала. Лгала легко и естественно, как дышала, лишь бы продлить этот разговор, лишь бы его голос лился для неё, а не в пустоту.

— Ну, ладно. Слушай.

Они шли по дороге от синагоги домой по улице, залитой медовым светом заката. Гена огляделся — вроде никого нет. И спел первые четыре строчки. By the rivers of Babylon, there we sat and wept when we remembered Zion...

И мир для Тани замер. Это была не просто музыка. Это была молитва, которую она носила в себе, даже не зная слов. Тоска по Сиону, отлитая в мелодию, нашла в душе готовый, выстланный болью и памятью предков, сосуд. Последние две строки "Let the words of our mouth and the meditations of our heart..." Таня подпевала Гене своим чистым, высоким сопрано, в котором звенели слезы двух тысячелетий разлуки.

— А ты откуда её знаешь? — его удивление было ей слаще любой пряности.
— Я один только раз услышала по приёмнику, и она мне понравилась, — снова полуправда. Она впитывала каждой клеткой, чувствуя, как эти звуки становятся частью её квинтэссенции.

— А пойдём ко мне, ты послушаешь пластинку группы Melodians.

Сердце Тани упало в пятки, а затем взметнулось к самому горлу, перекрывая дыхание. Внутри все закричало: «Нельзя! Опасно! Узнают! Что подумают?». Внутренний голос, голос матери, бабушки, всей общины, поднял панику. Но поверх этого гула, тихо, но непреклонно, зазвучал другой голос — её собственный. Голос Вавилонской реки, зовущий к своим берегам. И этот голос был сильнее.

Таня сопротивлялась внутри, но внешне проявила восторг и согласие, поймав себя на мысли, что охотно учится лицемерию во имя чего-то большего, чем приличия.

О, разве мог мечтательный юноша Гена вообразить в сладком сне, что его Таня, сама Ханна, будет в его комнате? Что воздух, пропитанный запахом его одеколона и книг, будет вдыхать она? И они будут одни — родители на работе. Это была головокружительная свобода, пахнущая грехом и счастьем.

Пальцы у него задрожали, когда он взял гитару со стены. Для Тани эта дрожь была священным алеф, бет, гимель, расшифровав который, она поняла: он не спокоен. Он так же взволнован, так же испуган этим чудом присутствия. Он поставил пластинку, и громко начал петь ритм в ритм, нота в ноту.

В ритме четыре четвёртых она начала подпевать vocalis – певуче, протяжно, позволяя голосу вести себя туда, куда не смели ступить ноги. Но потом она начала улавливать отдельные английские слова и чётко произнесла два слова: «Вавилон» и «Сион». Эти слова, вырвавшиеся из её уст здесь, в его комнате, звучали как признание. Мы оба изгнанники. Мы оба тоскуем по своему Сиону. И мой Сион — это ты.

— Давай ещё.

Гена порылся в своих нотах и достал написанные слова на английском языке. Она стала рядом с ним, и глядя в бумажку, вся затрепетала. Расстояние между ними исчезло. Их плечи и руки прикасались. Она чувствовала тепло его тела, исходящее от него, как излучение от печки. Оно было почти осязаемым, плотным. Ей так хотелось прислониться к его крепкому мужскому плечу, положить голову на эту твёрдую, надёжную опору, закрыть глаза и забыть о Вавилоне, Днепре, обо всем на свете. Это желание было таким острым, физическим, что у неё закружилась голова.

Но века воспитания, как стальные обручи, сдавили этот порыв. Стыд, гордость, страх — все смешалось в один клубок, застрявший в горле. И она отдалась волнам пения, нашла в нем спасение и выражение. By the rivers of Babylon... — Это была их река любви. В её струях текли не воды, а звуки гитары и их голоса. В ней они выразили свои чувства друг другу так ясно, как никогда не смогли бы словами. Они пели о плене, но в этот миг были абсолютно свободны.

Но сказать вслух «любимый» — ему не позволил внутренний барьер. Эти слова застряли где-то между сердцем и гортанью, не в силах прорваться сквозь стену юношеской робости и тех же, пусть и мужских, условностей.

Барьер и стоп-кран их любви пришёл извне. От Римы. И когда он прозвучал, чарующая мелодия их обретённого Сиона оборвалась на самой высокой ноте, оставив в ушах лишь оглушительный, унизительный звон реальности…

…«Ну что ж, Гена, приятель… Думаешь, твои маршруты — такая уж тайна? Дом — синагога — музыкальная школа — библиотека. Расписание выверено, как по часам. Хи-хи… Я всё изучила. Как следователь. Нет, как охотник. И самое интересное место в твоём графике — вот оно, это заведение. Синагога».

Раньше бы обошла десятой дорогой. В Кривом Роге мы их стороной обходили — не нашего ума дело. Но тут мамины слова в голове зазвучали, как набат: «Ты жидовка. И бабка твоя жидовка». Ну, раз я жидовка, значит, я имею полное право сюда войти. Значит, это моё. И всё, что твоё, Гена, тоже может стать моим. Надо только понять правила игры.

А с правилами тут, я посмотрю, всё строго. Не пройдёшь, как в клуб на дискотеку. Пришлось идти в библиотеку. Никопольская, правда, скудновата… Но нашла! На мове. «Як мають себе вести гои в синанагозі». Гои… Так они нас, оказывается, гоями зовут. Неевреи, что ли? Какое унизительное слово. Но это не про меня. Я-то теперь не гой. Я — своя.

Шолом Алейхем, Адонай, кадош, кошар, святая суббота… Аминь, Аллилуйя, Яхве… Пара часов — и я вся наполнена этой мудростью. Теперь я чистокровная еврейка. Всё выучила, всё познала. Весь закон Торы — он же не такой и сложный, если не вдаваться в философию, а просто запомнить нужные слова. Главное — выглядеть своей.

И вот он, день субботний. Захожу. Про то, что женщины отдельно — знала. Огляделась. Ну и обстановочка… Скудная. Скромная. До бедности. Лампы тусклые, краска облезлая. Ни тебе позолоты, ни росписей. Явно есть, где применить мою коммерческую хватку. Можно и ремонт организовать, и утварь новую закупить, и свечи подороже… У меня же дядя в Одессе… ну, в общем, связи. Пока служба шла, я не молилась, а бизнес-план в уме составляла. Где что добавить, поменять, чтобы солиднее выглядело. Чтоб не пахло бедностью, а пахло деньгами.

После службы — главный ход. Подхожу к раввину. Старый, бородатый, глаза умные, пронзительные. Сразу видно — не обманешь. Но я попробую.

— Шолом, раввин. У меня есть дядя в Одессе, он делает самые лучшие тфилин. Качественно, недорого. Могу вам помочь с закупкой.

Он на меня смотрит так, будто я не на русском с ним заговорила, а на китайском. Помолчал, изучая меня.

— Ты чья дочка? — спрашивает.
Вот оно, начало проверки. Готов ответ.
— Я потомственная иудейка, — говорю это с гордостью, выпрямив спину. Я же всё выучила.
   — Откуда ты?
   — Из Кривого Рога.
Он кивает, и в его глазах я читаю не интерес, а… сожаление?
   — Знаешь, дочь моя, — говорит он мягко, но так твёрдо, что аж зубы свело. — У нас принято так: там, где ты записана в метрической книге синагоги по рождению, там и будешь свои предложения давать. У нас так заведено. Иди с Богом, дочь Сиона.

Отвернулся. Всё. Меня отшили. Отфутболили. Я столько учила, готовилась, а он меня даже слушать не стал! Какие-то метрические книги! Какое это имеет значение?

Но я не сдаюсь. Это лишь первый раунд.
— Я здесь недалеко живу, если что? — почти выкрикиваю я ему в спину.
Он оборачивается, на лице — усталое терпение.
— Я живу здесь, в центре, недалеко, на Площади Рыночной, номер девять! — быстро говорю я, пытаясь вручить ему свой адрес, как визитку.
Он просто махнул рукой.
— Ладно. Иди с Богом.

И пошёл. А я осталась. С  комом злости в горле. Ну ничего… Ничего. Я своё ещё докажу. Я вам всем докажу, что я своя. И что всё, что я хочу, будет моим. В том числе и твой уютный мирок, Гена. И синагога в придачу…

…Рима не из тех, кто долго лелеет обиду. Обиду нужно конвертировать в действие. Её отшили в синагоге? Что ж, значит, война будет вестись на другой территории. Нужен был инструмент, и она быстро его нашла.

Зашла в первое попавшееся фотоателье. Пахло химикатами и тайной.
— Мне нужна фотка, — заявила она фотографу, немолодому мужчине в жилетке, заляпанной проявителем.
— Только студийные, постановочные, — равнодушно ответил тот, настраивая аппарат. — Хотите репортаж, живые кадры — это к репортёрам в «Никопольскую правду».

Идея блеснула в сознании, как вспышка магния. Репортаж… Да, это именно то, что нужно. Не постановка, а жизнь. Или то, что за неё сойдёт.

В редакции «Никопольской правды» пахло дешёвым табаком и свежей типографской краской.
— А где здесь у вас фоторепортёры? — бросила она секретарше.
— А вы кто, гражданка? — та взглянула на Риму поверх очков.
«Я кто?» — мысленно усмехнулась Рима. — «Я — буря. Я — расплата».
— Да у меня такой материал, что укачаешься, — сказала она вслух, блеснув загадочной улыбкой.
— У нас не положено с фоторепортерами без главреда общаться.

Но Рима уже не слушала. Хищный взгляд выхватил в коридоре долговязого парня с «Зенитом» в руках и вспышкой-«лягушкой» на проводе. Идеальная мишень. Немного забитый, голодный на заработок.

— Запработать хочешь? — подошла она вплотную, говоря на его языке.
— Что? Свадьба, день рождения? Похороны? — парень оживился.
«О, этот подойдёт», — пронеслось в голове. В его глазах она увидела не только желание заработать, но и ту самую уязвимость, которую так легко использовать.

— Так, — отчеканила она, сунув ему в руку бумажку. — Вот тебе адрес. Сделай фотки. Желательно в комнате. Обстановочку. Чтобы люди были в кадре. Сделаешь — получишь вдвое против твоих расценок.

То, что она получила через три дня, повергло в смятение и в бешенство. Не в правилах Римы было терять самообладание, но снимки были как плевок в душу. На них Гена стоял в своей комнате, почти обнявшись с той самой еврейкой, Ханой-Таней. Они пели, склонившись над одним листом с нотами. На его лице — увлечённость, на её — одухотворённый восторг. Эта картина была настолько интимной, что у Римы сжались кулаки. Это не было просто симпатией. Это была та самая связь, которой у Римы с ним не было и, она чувствовала, никогда не будет.

Но ярость не сломила её. Она лишь распалила азарт докрасна. «Целуйтесь, милуйтесь, — прошипела она, впиваясь ногтями в фотобумагу. — Ничего. Скоро ты её забудешь, Гена».

План созрел мгновенно, коварный и простой. Она пригласила Гену в парк, назвав встречу «деловым свиданием». Тему она выбрала верную — предложила ему ещё две редкие пластинки. А папарацци с его жалкой камерой получил новый наказ: спрятаться в кустах и сделать кадры, когда они будут «целоваться».

Гена пришёл настороженный, но соблазн пластинок был велик. Рима играла уверенно: деловой тон, немного загадочности.
— Вот, посмотри, — она наклонилась к нему, делая вид, что показывает что-то на обложке, и что-то прошептала на ухо.
— Что ты сказала? — переспросил он, отстраняясь.
Она снова наклонилась, приблизив губы к его уху так близко, что он почувствовал её дыхание. Он уловил только обрывки: «Это... недорого...». В этот момент мимо, якобы случайно, прошёл тот самый репортёр. Щелчок затвора был беззвучным. А Рима, будто не удержавшись, резко обняла Гену и прижалась губами к его щеке. Он отшатнулся, но было поздно. Камера зафиксировала «страстный поцелуй».

На следующий день конверт с фотографиями, как бомба, был подброшен в щель открытого окна Тани. Дело Горгоны было сделано. На снимках — она, Рима, целующая смущённого Гену в парке. Идеальная, грязная ложь.

Рима ликовала. Она стояла у своего окна, глядя на город, который был для неё всего лишь шахматной доской. Ход был сделан. Таня с Геной больше не встречались. Месть была холодной, точной и абсолютно бесчеловечной. И в этом она находила своё, уродливое, но безраздельное торжество.

 

Глава 26. Рима и Таня

Непонимание висело на Гене тяжким, неподъемным грузом. Ещё вчера мир был ярким и понятным: улыбка Тани, их прогулки, обещания встретиться вновь. А сегодня — стена. Стена из избегающих взглядов, коротких, обрывающих разговор фраз и стремительных исчезновений, стоит ему только появиться в поле её зрения.

Причины этого внезапного охлаждения были для Гены тёмным лесом, в котором он блуждал без компаса и надежды на выход. Его мысли, как загнанные зверьки, метались в поисках ответа, выискивая малейшую зацепку, и каждый раз больно спотыкаясь о собственные комплексы.

«Что-то сказал не то? — начинался его изнурительный внутренний диалог. — Возможно, в тот вечер, когда провожал ее? Шутка была неудачной? Слишком навязчив показался?»

Он ловил своё дыхание в ладони, пытаясь уловить несуществующий запах: «Может, запах изо рта? Но я чищу зубы...»

Подойдя к зеркалу, он с отвращением разглядывал своё отражение. Лицо, которое ему всегда казалось юным и несерьезным. «Этот жалкий пушок на щеках, а не мужская щетина. Она, наверное, считает меня сопляком. Может, побриться наголо? Или отрастить? Стану брутальным, взрослым, и она взглянет по-другому».

Но тут же возникали другие, более страшные догадки, леденя душу: «Наверное, у неё появился кто-то другой. Кто-то старше, увереннее, с машиной и с уже густой щетиной. Или... может, папа с мамой не велят? Нашли кого-то получше, из более состоятельной семьи?»

Эти душевные муки были подобны болезни. Они высасывали из него все соки, лишали сил. Аппетит пропал начисто. Даже любимые мамины котлеты стояли нетронутыми, вызывая лишь тяжесть в желудке. Ремень на брюках пришлось затянуть на лишнюю дырку — Гена похудел, осунулся, и в глазах поселилась постоянная усталая тоска.

А тут ещё, словно в насмешку, обострилась астма у отца. Болезнь была давней, но на этот раз приступы были такими сильными, что врачи настояли на госпитализации в Днепропетровскую больницу. Мать, измученная тревогой, металась между домом, работой и дальними поездками к мужу.

«Сынок, ты уж сам сьезди к папе, — взмолилась она однажды, протягивая пакет с лекарствами. — Отвези ему, поддержи его. Ему будет приятно».

Гена поехал. Дорога в переполненной электричке показалась ему продолжением его внутреннего кошмара — такие же тряские, душные и бесцельные мысли. Но на обратном пути в Никополь случилось неожиданное: на его вагонной скамье, как будто так и надо, устроилась Рима.

Он даже слегка обрадовался. Не тому, что это была именно Рима, а тому, что появилась возможность отвлечься, убить два с половиной часа в пустой болтовне, а не в грызущем одиночестве.

— Как дела? — спросила она.
— Да вот, к папе ездил, в больницу, — ответил Гена, глядя в запотевшее окно.
— А что у него?
— Астма. Старая болезнь.
— А чем лечите? — проявила неожиданную участливость Рима.
— Есть вот эти, советские, «астмопен». Но врачи намекают, что нужны современные, американские «пшикалки». Говорят, эффект совсем другой.
— Ты же все можешь, Рима. Достанешь? — с мольбой в глазах сказал Гена. Он достал из кармана пустую коробку от «Фостер». Рима взяла коробку, пристально изучила этикетку, медленно, по слогам, прочитала.

— Фо-стер. Ты же знаешь, Гена, я все могу.

— Этот «Фостер» очень дорогой, — тут же сориентировалась она.
     — Сколько? — спросил он, уже чувствуя подвох.
— Нам  рабе по блату продал за десять рублей.
— Это он вам по-свойски, — усмехнулась Рима. — Его настоящая цена — полтинник. Но я тебе сделаю скидку, если выполнишь одно условие.

Гена насторожился.

 — Какое?
       — Понимаешь, меня на свадьбу к подруге пригласили. А у меня нет спутника. Кавалера. Солидно выглядеть надо.
       — А я тут при чем?
       — Тебе же нужно для папы лекарство? Нужно. А мне нужен спутник-кавалер на свадьбу. Честный обмен.

Гена замялся. Мысль о том, чтобы провести целый вечер с Римой на незнакомом празднике, вызывала тоску. Но он представил лицо отца, его затруднённое дыхание, и его собственная гордость показалась ему мелочной.

 — Если я соглашусь... за сколько отдашь?.
      — Четвертной. За три штуки.
      — Ладно, — с обреченностью выдохнул он. — Согласен.
      — Когда свадьба у подруги?
      — Так, через три дня.
     — У меня и костюма приличного нет, — попытался он найти последнюю отговорку.
     — Не проблема! В прокат возьмём, — легко парировала Рима.

Так Гена, ведомый сыновним долгом и собственной наивностью, купился на уловки хитрой Римы. Свадьба прошла как суетливый, нелепый сон. Он был статистом, марионеткой, которую Рима ловко дергала за ниточки, представляя всем своим друзьям «своим кавалером».

А дальше Рима разыграла эту ситуацию как шахматную партию. Она подстроила фотоснимок, где Гена в тёмном прокатном костюме стоял рядом с ней, и уголком кадра ловко поймали кусок свадебного платья Римы и её улыбку. Снимок был кадрирован и подан так, что создавалось полное и безоговорочное впечатление: на фото — жених и невеста.

Анонимно, через общую знакомую, это фото нашло Таню. Для неё оно стало не просто ударом, а приговором. Все её сомнения, вся боль от его избегания (которая, возможно, тоже была плодом чьего-то вранья) нашли себе жестокое подтверждение. Теперь она не просто избегала его — она отворачивалась, замечая его издали, и, не скрывая отвращения, переходила на другую сторону улицы, словно он был прокажённым.

Их миры окончательно разошлись. Так, в горьком непонимании и молчаливой обиде, прошло полгода. Жизнь Гены зашла в глухой, беспросветный тупик. И единственным выходом из него, жестоким, но окончательным, стала повестка на срочную службу в Армию…

…Ноябрьский ветер гнал по привокзальной площади Никополя сухие листья и обрывки бумаги. Таня, закутавшись в теплый платок, решительно шла по перрону. Три дня выходных, подаренных праздниками, были её спасением — давнее приглашение тёти Жанны из Днепропетровска наконец-то можно было принять. Поездка казалась бегством от самой себя, от навязчивого образа, который преследовал её все эти месяцы: образ Гены и Римы на той злополучной фотографии.

Войдя в кассовый зал со стороны путей, она купила билет и, не глядя по сторонам, вышла на перрон, спеша поскорее скрыться в вагоне и остаться наедине со своими мыслями.

В этот самый момент на привокзальную площадь с парадного хода входил Гена. Ему нужно было к отцу, в Днепропетровскую больницу. Попрощаться перед армией. Возможно, навсегда. Он чувствовал себя пустым, выжженным. Даже мысль о том, что может случайно увидеть Таню, не вызывала ничего, кроме горькой тоски — он был уверен, что она отвернётся, как делала это последние полгода.

Кассирша протянула ему билет на проходящий поезд номер восемнадцать, место шестьдесят девять. Судьба, злая и насмешливая, выдала Тане место семьдесят.

Гена, в смятении перепутав нумерацию вагонов, сел в первый вагон поезда. Когда состав тронулся, ему пришлось долго пробираться на ходу, расталкивая локтями пассажиров в тесных тамбурах, пока он не нашёл свой вагон. Он вошёл, отдышался и поднял взгляд.

И сердце его остановилось.

У окна, в сером осеннем свете, сидела Таня. Она смотрела в окно, но взгляд её был неподвижен — она просто смотрела в убегающие за окном поля, не видя их.

В голове у Гены пронеслось, как обжигающая молния: «Теперь. Или никогда».

Сделав шаг, который потребовал от него всех сил, он тихо, почти беззвучно произнес:
— Таня... Привет.

Она медленно, как во сне, повернула голову. Лицо её побелело. «Такой же красивый. И статный. Зачем он здесь?» — пронеслось у неё в голове. Но губы сомкнулись. Она демонстративно опустила глаза на книгу, давая ему понять, что разговор невозможен.

Но Гена не отступил. Он не мог.
— Таня, — его голос дрогнул. — Я давно хочу спросить... Что я сделал не так? Почему ты меня избегаешь?

 — Он что, придуривается? Играет в невинность? — подумала Таня с горькой усмешкой. Она искала в его глазах фальшь, но видела только боль и искреннее недоумение.

— Понимаешь, я через двенадцать дней ухожу в армию, — сказал он, словно это объясняло все.

— Как?! — вырвалось у Тани против её воли. Ее план бегства рушился. Армия была чем-то абсолютно нереальным, финальной точкой. — А тебе сколько?

— Восемнадцать с половиной, — честно ответил Гена.

«Тут что-то не то, — зашевелилась в её голове первая трещина в стене обиды. — Он не врёт. Но тогда... что это было?» Решилась на проверку. Начну издалека.
— А ты с Римой попрощался? — спросила она ледяным тоном, впиваясь в него взглядом.

Гена аж подпрыгнул на месте.
— А ты откуда её знаешь? — вдруг догадался он, и в его глазах вспыхнул огонёк надежды.

— Знаю. Знаю, — ядовито протянула Таня. — Она мне твои фотки показала. На вашей свадьбе.

— Какая свадьба?! — голос Гены сорвался. — Это она выторговала у меня за лекарство папе! Чтоб я был просто дружком на свадьбе её подруги! Я ей даже не нравился, ей нужен был просто «кавалер» для галочки!

— А целовались в парке? — Таня не сдавалась, выкладывая последний козырь. — Это тоже за торговлю?

Гена задохнулся. Он пытался объяснить, что этот пошлый «поцелуй» был частью той же сделки, платой за скидку, что он чувствовал себя тогда последним идиотом, но Таня, не в силах больше слушать, демонстративно отвернулась к окну, сжавшись в комок.

— Ну так что, ты мне не веришь? — тихо, уже почти в отчаянии, спросил он. — Не веришь, что это была игра и сценарий этой... королевы коммерсантки?

— Не верю! — выдохнула она в стекло. — Очень убедительные фотографии.

— Какие фотографии?! Я никаких фотографий не видел!

— Я их сожгла! — резко обернулась она, и в её глазах стояли слезы. — На одной ты целуешь ее в парке. А на второй... на второй ты жених, а она — невеста.

И только сейчас, в этот самый миг, до заторможенных, измученных тоской Гениных мозгов наконец-то дошла вся чудовищная глубина паутины, в которую он угодил. Он не просто стал статистом. Он сам, своими руками, своей наивностью и жаждой помочь отцу, разрушил все, что было для него дорого.

Он не помнил, как рухнул перед ней на колени прямо в проходе вагона, не обращая внимания на удивленные взгляды пассажиров.

— Таня, прости... Господи, да как же она все обдумала! — он схватил её руки, и она не стала отнимать. — Она меня обвела, Тань! Усыпила мою, понимаешь, еврейскую бдительность! Я ради папы... Я думал, это просто один вечер, один дурацкий вечер, и все! Я же даже не смотрел на неё, мне было противно! Я все время думал о тебе!

Они плакали. Оба. Оставшиеся два часа пути до Днепропетровска они провели, держась за руки, как утопающие. Слезы были разными — у него отчаяние и раскаяние, у неё — боль полугода невысказанной обиды и горькое облегчение от того, что кошмар оказался просто кошмаром, а не правдой.

Когда поезд подошел к перрону, они вышли, не замечая толпы. Рука об руку. Они нашли одинокую холодную скамейку, она была покрыта ледяной корочкой, и ветер гнал по асфальтовым дорожкам ледяную крупу. Но им было не холодно.

Их поцелуй был не таким, как на той поддельной фотке — не постановочным и вымученным. Он был жадным, долгим, «взасос», как у людей, которые заново обрели друг друга и боялись снова потерять. Скромный, отчаянный засос на холодной обледенелой ноябрьской лавке, согретый теплом их примирения, стал новой точкой отсчёта…

…Мысль о предстоящей разлуке висела над ними тяжёлым свинцом. Двенадцать дней — это было ничто, мгновение, за которое нужно было успеть наверстать полгода потерянного времени, высказать все недосказанное и дать друг другу обещание, которое должно было продержаться два долгих года.

Но как это сделать? Пригласить Гену к тете Жанне было необходимо — эти два дня были их единственным шансом побыть наедине, без осуждающих взглядов и прошлых обид. Но под каким соусом?

«Думай, Таня, думай», — буквально приказывала она себе.

Она перебирала в памяти всех родственников, всех знакомых, пытаясь найти хоть какую-то зацепку, ниточку, связывающую их семьи. Ямпольские, Христинские, Чепелинские, братья Корчинские, Голдовские... Фамилии мелькали, как в калейдоскопе, но ни одна не цеплялась за фамилию тёти.

В отчаянии она подключила к этому Гену. Встретившись с ним на их скамейке, она устроила настоящий мозговой штурм.
— Гена, вспоминай! Кого тетя Жанна хорошо знает? С кем из твоей родни она могла быть знакома?
— А какая у нее фамилия-то? — спросил Гена, напрягая память.
— Фрайнер. Жанна Фрайнер.
Гена покачал головой, лицо его было растерянным.
— Не припоминаю, честно. Чтобы кто-то из наших водился с Фрайнерами.
— А где она раньше жила? Может, не здесь?
— В Запорожье, до замужества.

Запорожье... Это была тупиковая ветка. Их семьи, оказывается, существовали в параллельных вселенных, никогда не пересекаясь. И чем дольше они думали, тем нелепее и унизительнее казались любые выдуманные предлоги.

И тогда Гена, с его прямотой и уже обострившимся чувством «или сейчас, или никогда», предложил гениальное в своей простоте решение.
— А давай... честно? — сказал он, глядя ей прямо в глаза. — Просто честно ей все и скажем. Что я твой друг. Что мы из одной школы. Что мне негде в Днепропетровске переночевать, а уезжать поздно. И все.

Таня замерла. Честность? Это было так несвойственно их взрослой жизни, построенной на условностях и сплетнях. Но в этой детской прямоте была какая-то освобождающая сила.
— На том и порешили, — выдохнула она, и по её лицу впервые за долгие месяцы пробежала беззаботная, почти невинная улыбка.

План был приведён в действие. Сначала Гена, с замиранием сердца, поехал в больницу к отцу. Тот, увидев сына, помолодевшего и с новым блеском в глазах, лишь крепко сжал его руку и хрипло сказал: «Держись, сынок. Возвращайся». Эта отцовская благословенность придала Гене уверенности.

Вечером он встретился с Таней у подъезда тети Жанны. Разговор с тётей был кратким и немного неловким. Они стояли в прихожей, два больших ребенка, опустив глаза, и Танин голос дрожал:
— Тётя, это Гена. Мой... друг. Из школы. Ему надо было к отцу в больницу, а на обратный поезд уже не успеть. Можно, он у нас переночует?

Тетя Жанна, женщина проницательная, посмотрела на их сияющие и испуганные лица, на то, как их руки инстинктивно тянутся друг к другу, и мудро улыбнулась.
— Конечно, можно, — сказала она просто. — Место всем хватит. Проходи, Гена, чувствуй себя как дома.

Эта ночь под одной крышей стала для них самым большим счастьем. Они не смели и мечтать о большем — просто знать, что он спит за стенкой, что утром она увидит его первым, — было достаточно.

А утро... Утро было волшебным. Весь следующий день они гуляли по огромному, незнакомому для Гены Днепропетровску. Город был серым и промозглым, но для них он сиял всеми красками. Они бесцельно бродили по паркам, их смех гремел на весь пустынный проспект, и они, не стесняясь прохожих, пустились в пляс прямо на запорошенном мелким снегом площади, потому что счастье переполняло их и требовало выхода.

Они заходили в советский общепит, пили обжигающе горячий чай с лимоном из гранёных стаканов, делились одним пирожком с капустой и смотрели друг на друга, как будто боялись пропустить мгновение. А потом, запыхавшиеся и раскрасневшиеся от мороза, они находили уединённую скамейку и целовались, долго и жадно, до головокружения, до ощущения полного забвения, словно пытались вобрать в себя запас поцелуев на два года вперёд.

Но вечер неизбежно опустился на город, напоминая о суровой реальности. Надо было возвращаться в Никополь. Оба понимали — начинается обратный отсчёт.

Им надо готовится к разным подвигам. Гена — к армейской службе: к казарме, муштре, тяжелым ботинкам и дисциплине. Он собирал свой нехитрый солдатский скарб, проходил медкомиссию и мысленно прощался с гражданской жизнью.

Таня же готовилась к своему, не менее трудному подвигу — ожиданию. Она дала себе слово быть верной ему эти два года. Ее подготовка была тихой и внутренней: она складывала в сердце каждое его слово, каждый взгляд, каждый смех. Она готовилась к долгой зиме разлуки, запасаясь теплом их двухдневного счастья, как верный друг запасается провизией на долгую и трудную дорогу…

…Ноябрьский ветер гулял по перрону Никопольского вокзала, срывая последние листья с крыш вагонов и завывая в такт всеобщему смятению. Преддипломная практика Римы подходила к концу, и она собиралась возвращаться в родной Кривой Рог. Но одна новость заставила отложить все дела: Гена получил повестку на срочную службу.

Мысль о том, чтобы просто уехать, не попрощавшись, была невыносима. Но и торг, мен, гешефт — все эти привычные инструменты общения с миром — сейчас казались похабными и неуместными. Хотелось другого. Того, что она видела в советских мелодрамах: трогательных проводов под звуки гитары, развевающихся платочков, сдержанных слез и прощального поцелуя. Эх, романтика... Она размечталась, представив, как они с Геной стоят в объятиях, а вокруг льётся музыка, и все смотрят на них с умилением.

И Рима, всегда действовавшая напролом, решилась на отчаянный, по её меркам, поступок — устроить проводы с помпой. Она поговорила с местными стилягами, и те, польщенные вниманием яркой гостьи из Кривого Рога, обещали гитары и даже гармошку.

Гена, стоя в тесном кругу друзей и родных, был тронут. По своей наивности он решил, что это вся никопольская тусовка вышла его проводить — дань уважения его «заслуженному авторитету» как единственного парня в городе, кто мог петь под гитару «Битлз» и «Роллинг Стоунз» без бумажки.

И тут он увидел Таню. Она пробиралась сквозь толпу, прижимая к груди что-то большое и квадратное. Подойдя ближе, он разглядел — это была пластинка. Та самая, его сокровище.

— А пластинку зачем ты принесла? — удивился он.
— Ты забыл её у меня, — тихо сказала Таня, глядя на него полными слез глазами. — В тот день, когда мы... И куда я теперь её дену?

Этот простой вопрос, полный безысходной нежности, был последней каплей для Римы. Ее театральные проводы рушились на глазах, уступая место настоящим, живым чувствам.

— А никуда ты её не денешь! — прозвучал резкий, как удар хлыста, голос.

Рима возникла словно из-под земли. Она стремительным движением выхватила пластинку из рук ошеломленного Гены, вытащила черный блестящий винил из конверта и с силой швырнула его на бетонный перрон.

Раздался сухой, трескучий звук. Прежде чем кто-либо успел опомниться, Рима, с лицом искажённым обидой и злобой, наступила на хрупкий диск острым каблуком-шпилькой. Хруст ломающегося винила прозвучал, как выстрел.

— С неё все началось! — крикнула Рима, в ярости давя обломки. — С твоих дурацких английских песен! С ней все и закончится!

Это было уже слишком. Все напряжение, вся боль последних месяцев, вылились у Тани в единственный, отчаянный порыв. Ее нервы, натянутые как струны, лопнули.

— Ты виновата! — пронзительно закричала она и вцепилась в пышные волосы Римы с силой, какой в ней никто не подозревал.

— Ах ты, жидовка! — взвизгнула Рима, пытаясь оторвать цепкие пальцы. — Ты еще будешь мне указывать?!

Гена опешил. Его мозг отказывался понимать происходящее. Во-первых, его любимая пластинка, его талисман и предмет гордости, вот так, на его глазах, была растоптана. Во-вторых, его тихая, скромная Таня, его муза, с азартом и яростью дралась, как разъяренная кошка. В-третьих, он, будущий солдат, стоял столбом и не знал, что делать. А что же в Армии будет? Разнимать? Но как? Рима была крепче и яростнее, но Таня, казалось, черпала силы из самой глубины отчаяния.

Перрон замер. Всеобщий гудёж и вавилонское столпотворение проводов сменилось звенящей тишиной, которую разрывали только отчаянные всхлипы и ругательства дерущихся девушек. И все понимали — дерутся они из-за парня. Из-за него. Из-за Гены…

— Ты сам то помнишь эту драку? – спрашивает у Гены робот-бот Вектор. Он прокатился по каменному перрону до того места, где дрались шестьдесят лет тому назад Рима и Таня. Поискал в щелях между амфиболитовыми плитами перрона и нашёл. Бот заурчал, подвигался взад-вперед на несколько сантиметров, пожужжал, и из его щупальца-манипулятора выдвинулся небольшой захват, держащий мелкий черный виниловый осколок.

Гена, машинально, протянул руку. Робот аккуратно положил ему на ладонь осколок черного винила. Гена повертел его в пальцах и по слогам прочитал уцелевшие буквы: «Melodians recorded - Rivers of Babylon. 1970 год...»

Он поднял глаза на бездушный металлический корпус.
— Спасибо тебе, Вектор. — Потом его голос дрогнул. — Ты мне главное скажи... Почему Таня меня не дождалась из армии?

Робот Вектор замер на секунду, его сенсоры мигнули тусклым светом, словно он обдумывал ответ.
— Ну, как бы тебе это... интеллигентно втолковать, Гена, — проскрипел он, имитируя задумчивость. — У вас, у людей, гормоны. У нас, у роботов, их нет.

— Так вот, ты разбудил эти гормоны, спящие в женском организме. Она не могла спать. По ночам ты приходил к ней. И мучил её женское естество.

Гена сглотнул комок в горле.
— И что? Нельзя с этим жить?
— Это вам, мужикам, с этим можно, — философски заметил Вектор. — Женщине рожать надо. А не мучиться и стонать от желания.

Робот ещё раз пожужжал, словно вздыхая, и тихо заиграл из своего встроенного динамика давно забытую мелодию: «Надену я новую шляпу, поеду я в город Анапу...», удаляясь по перрону в поисках нового пассажира, которого надо развлекать Никопольскими историями или легкой музыкой...

 

 

 https://ahmir.ru/news/143-nikolaj-matvienko-roman-perron-2025-god-nikopol 

   

 

Комментарии (0)

Комментарии отсутствуют

ОСТАВЬТЕ СВОЙ КОМЕНТАРИЙ

  1. Оставьте комментарий в качестве ГОСТЯ. Или ВОЙДИТЕ на сайт как УЧАСТНИК АССАМБЛЕИ. Sign up or login to your account.
0 Characters
Вложения (0 / 3)
Поделиться вашим местоположением